Откуда она взялась? Уезжая в слободу, он оставил семью в Москве. Неужто и Грушеньку привезли? Что все это значит?
– Поди, поди сюда, царица всея Руси! – приветливо замахал рукою государь, и какой-то молодой опричник снова подтолкнул боярыню в спину. – Поди сюда, присядь. А ты, Иван Петрович, посунься малость, дай жене местечко. Зовут-то как? Зовут тебя как, боярыня?
– Марья… – пролепетала она трясущимися, бледными губами.
– Ишь ты! – изумился государь. – И та Марья, и эта. Как бы не перепутать, а, Иван Петрович?
Тот таращился непонимающе.
– Погляжу, ты, Иван Петрович, вообще путаник, – тем же веселым, приветливым голосом продолжал государь. – Свою жену с моей перепутал, земщину с наместничеством, Польшу с Московией, верность с изменою… Все мало тебе, да, царской милости? А ведь я щедр, Иван Петрович. Вот что тебе скажу: за дочку свою не тревожься. Выйдет она замуж и станет жить в холе и воле. Ее, так и быть, я не трону, знай мою щедрость. А ты, изменник и предатель, уж не взыщи. Малюта!
Скуратов с радостным, прояснившимся лицом оказался рядом с троном и, выхватив из ослабелой руки Федорова царев посох, вроде бы несильно ткнул его набалдашником в левый висок. Федоров тут же завел глаза, закинул голову, начал сучить ногами, но почти сразу притих и вытянулся. Иван Васильевич небрежно скинул его с трона, хотел сесть, да мешала стоявшая на пути боярыня Федорова. От всего увиденного она словно окаменела и смотрела вокруг неподвижными, пустыми глазами.
Нахмурясь и стиснув челюсти, царь махнул рукой. Малюта ударил еще раз…
– Унесите их, – сердито сказал Иван Васильевич. – Федорова псам бросьте, изменник и могилы не заслуживает. Бабу отпеть и похоронить по-людски, так уж и быть. Да, а платье мое… платье выкиньте. Я его больше не надену, негоже мне с чужого плеча обноски нашивать. Пусть и царские, – добавил он с кривой усмешкой, более напоминающей судорогу. – Да найдите мне там что-нибудь другое парадное. Свадьбу Михаила Темрюковича надобно поскорее сыграть. Басманов, Федька! Немедля гони в Москву, чтоб завтра же была здесь боярышня Федорова. Завтра же и окрутим их, а то как бы не помешало что.
* * *Иван Васильевич как в воду глядел: свадьба едва не сорвалась, потому что царица после того пира занемогла и лежала без памяти. Темрюкович попытался было отсрочить венчание, но государь глянул на него такими бешеными глазами, так гаркнул:
– Р-раздумал? Хорошо! Сейчас девку обратно в Москву, в монастырь Новодевий постричь! – что князь Черкасский пал в ноги царю и благодарил за милость. Под венец понесся рысью.
Грушеньку вели под руки чуть живую. Она смирилась с решением отца, но с тех пор была как во сне и сейчас словно бы не замечала, что родителей нет рядом. Ее по приказу царя пожалели – не сказали, что их вообще больше нет на свете. Иван Васильевич был на сей свадьбе посаженым отцом невесты и ласково называл ее царевною и белой лебедью.
Никто не знал, что в сей же час играли еще одну свадьбу – правда, в Москве. Сын дворцового истопника Данила Разбойников брал за себя царицыну омовальщицу Дуняшу. Не просто так брал – с богатым приданым, которое было пожаловано самим царем! Правда, жених и отец его стояли в церкви бледны, невеселы и молчаливы. Веселиться было трудно: несколько дней назад умер брат Ивана Разбойникова Самойла – тот самый, что доставил государю знаменитое подметное письмо. Умер, побывав в застенке Александровой слободы… Иван с Данилою ушли оттуда живыми и даже не битыми, однако навечно неразговорчивыми: у обоих были до основания урезаны языки.
Михаил Темрюкович стоял под венцом мрачнее тучи. Сердце его разрывалось: Грушенька, по которой он иссох за эти годы, была рядом, но там, в дворцовых покоях, пластом лежала любимая сестра. Бледная-бледная, с черными подглазьями, сизыми губами и заострившимся носом – вмиг утратившая свою победительную, живую красоту. Сердце ее – он сам слушал, приложив, как Бомелий, ухо к груди, – то пускалось вскачь, словно взбесившийся конь по горной тропе, то шептало что-то невнятное… прощальное! Кученей умирала.
Кученей, царица Марья Темрюковна…
Часть III
МАРФА
1. Угар
«Отравили! Отравили царицу!»
Поскольку никто толком не знал, что же приключилось, слух пошел такой: Федоров-Челяднин поддался на ляшские посулы, предался врагу и на пиру подлил яду в царев кубок. Но лекарь Бомелий государя спас, а вот Марья Темрюковна, по ее слабому женскому естеству, скончалась прежде, чем ей была оказана помощь.
Во всяком случае, именно такую историю поведала Алексею Даниловичу Басманову игуменья Горицкого монастыря, куда он прибыл вместе с сыном по государевой воле. Слухи быстролетны: едва сороковины отвели со дня смерти царицы, а эвона куда они уже залетели, да еще какими перьями обросли!
Басманов покосился на сына, сидевшего рядом за столом и с видимым отвращением хлебавшего тощие монастырские щи. В эту поездку он взял с собой сына нарочно – особой надобности в помощнике не было. Но беда, что Феденька слишком уж явно взялся за старые пристрастия, и сплетни, поползшие вокруг него, могли дойти до ушей царя, который громогласно осуждал содомию.
Даже наедине с собой Алексей Данилович старался не вспоминать о том, что Иван-то Васильевич сам единожды с Федькою оскоромился. Вроде бы уже заткнули рты и укоротили языки всем, кто трепал ими излишне резко, уверяя, Басмановы-де возвысились чрез Федькину задницу. Эх, эх… сколь живуча злая слава в отличие от доброй! Ведь Алексей Данилович был пожалован чином окольничего еще при осаде Казани, в 52-м году, – за удивительную храбрость. Через три года ему представился случай еще раз показать свою отвагу, когда с семью тысячами солдат около полутора суток удерживал натиск шестидесятитысячного войска, вождем которого был сам крымский хан Девлет-Гирей. А взятие Нарвы и осада Полоцка? Это ж было за два года до того, как Федька, распутник… чтоб его черти на том свете драли! Замазал, замазал чистую отцову славу, такого сына, по-хорошему, задавить бы, чтоб не пакостил, однако Алексей Данилович знал, что у него даже высечь сыночка рука не поднимется, потому что любил он своего единственного отпрыска истово и самозабвенно, готов был спустить и простить все его прегрешения, покрыть всякую оплошность. А эт-то что еще такое?!
Басманов вдруг перехватил вполне мужской, горячий взгляд, который метнул сын на молоденькую монашенку, служившую им за столом. А хороша Христова невеста, даже жалко: такое обилие плоти – и достанется бесплотному жениху. Может, именно эта девка станет нужным лекарством для Федьки?
Тут же Басманов вспомнил, где находится, и огорченно цыкнул зубом. Вот же незадача, а? В кои-то веки сын ощутил себя настоящим мужиком, а девка-то пострижена!
Алексей Данилович отложил ложку, вытер усы и чинно благодарил за хлеб-соль. Потом попросил позвать Александру. Мать-игуменья сперва хотела до утра дело отложить, однако все же смилостивилась.
Вскоре в трапезную вошла тонкая монашенка, склонила голову, стала у порога. Басманов отвесил поклон, начал передавать слова государя, а сам с изумлением всматривался в лицо княгини.
Поразительно! Или это неверный свечной пламень играет такие игры, или Юлиания и впрямь не постарела, а помолодела за минувшие восемь лет? Сейчас она даже лучше и краше, чем была в свои двадцать шесть, когда, после смерти мужа, принимала постриг в Новодевичьей обители. Тогда склоняла голову под клобук увядшая, исплаканная, в полном смысле этого слова поставившая на себе крест, стареющая женщина. Сейчас, хоть и исхудала безмерно, обрела словно бы вторую молодость: ясные синие очи, кожа белая, гладкая – ни морщинки, рот напоминает цветок.
Разговор с инокиней Александрой был недолгим. Вскоре она поднялась, чтобы уйти, и Басманов едва удержался, чтобы не утереть с облегчением пот со лба: Федька ел княгиню таким откровенно жадным взором, словно прямо тут, в трапезной, намеревался сотворить с ней блудный грех. Вот уж правда: и смех, и грех! Эк его разобрало, дурачка. Или только запретный плод влечет Федора, только невозможное и стыдное пробуждает в нем похоть? Беда, беда с этими детьми…
Он отогнал неприятные мысли и постарался сосредоточиться.
– Федор, ты поди пока, – сказал он сыну. – Время спать, завтра чем свет отправимся в путь.
Алексей Данилович поднялся, прогулялся по трапезной, разминая ноги. Скрипнула дверь – он обернулся. Сначала показалось, створку колыхнуло сквозняком, настолько мало она приоткрылась. Человеку и не проскользнуть в узкую щелку, разве только призраку.
Нет, вот замерла у порога тень – правда что тень или призрак, какая-то бесплотная фигура! Маленькое сморщенное личико почти закрыто черным платом, губы вытянуты в тонкую ниточку. Да нет, это не княгиня Ефросинья, это какая-то незнакомая монашенка, растерянно подумал Басманов. Но вот набрякшие веки приподнялись, из-под них проблеснул черный огнь – и Алексей Данилович, прижав руку к сердцу, уронил ее до полу, переломился в поясном поклоне:
– Здравствуй на множество лет, княгиня моя…
И хотел, но не смог сказать иначе!
Краем памяти оглянулся на далекое прошлое. Давно, очень давно, когда будущего государя еще можно было смело и открыто называть ублюдком, в котором нет ни капли великокняжеской крови, когда всем в стране заправляли Шуйские, Басманов был их человеком. Вместе с Андреем Михайловичем Шуйским он часто виделся с вдовою князя Старицкого, неистовой княгиней Ефросиньей. Она была молода, красива и бесстыдно пользовалась своей красотой, чтобы привлекать к себе мужские сердца. Был среди этих мужчин и Алешка Басманов, тогда еще холостой, шалый распутник. Возмечтал лишнего, возомнил о себе, что и говорить… Однако единственным идолом сердца Ефросиньи был сын, тогда еще дитя, для которого она хотела не больше и не меньше, как великокняжеский престол. Само собой, что, по слабости характера Владимира Андреевича, истинной правительницей была бы его мать.
Басманов, однако, подозревал, что подлинная причина властолюбия Ефросиньи Алексеевны – лютая зависть к Елене Глинской, которая вот царствовала же вместо сына, так почему бы не поцарствовать и Старицкой? Всю жизнь, всю жизнь точила ее эта чисто женская, мужскому сердцу непонятная и даже смешная зависть.
Басманов вскоре расстался с Шуйскими, стал привержен новому государю, князь Владимир открыто честил его предателем и разбойником, да и мать его утратила над Алексеем Даниловичем былую власть, но сейчас вдруг всколыхнулось что-то такое в сердце… неведомое, прощальное…
– С чем явился? – спросила инокиня неприязненно.
– С волей государевой, – произнес он так же неприветливо. – Тебя, мать Феофилакта, он незамедлительно к себе требует. Отправимся завтра поутру в Москву. Там же встретишься с сыном, князем Владимиром Андреевичем, и со всем семейством его.
– С сы-ыном? – протянула она своим прежним, властным и нравным голосом. – С семе-ейством его? Что, опять измену Старицких сыскали?
Басманов едва не плюнул. Вот же ведьма, а?
– Сыскали! – фыркнул он как бы оскорбленно. – Не сыскали, а открыли! И не просто измену, а нечто похуже. Покушение на государя!
– Да брось-ка ты, Алексей Данилович, – пренебрежительно молвила Феофилакта. – Расскажи кому другому. У нас болтают, Федоров-Челяднин покушался злоумышленно, царицу отравил и уже наказан за сие. Но Владимира-то Андреевича вы каким боком приплели к сему делу? Федоров эва где был – в Москве, а сын мой в своей Нижегородчине глухой.
– То-то и оно, что в Нижегородчине, – значительно кивнул Басманов. – Как раз оттуда рыбка прямиком к царскому столу идет. Стерлядь.
– Ну и что? – нетерпеливо спросила Феофилакта. – Уж не хочешь ли ты сказать, что Владимир мой Андреевич испоганил несколько бочек стерлядки, чтоб отравить одного царя? Ну, он не полный же дурень. Чай, знает, сколь отведывателей у царева добра. Пока одна или две рыбины к нему на стол попадут, остальное повара сожрут да мало ли еще кто?
Алексей Данилович знал: все в этом деле Старицкого было несколько иначе.
Серпень Дубов, званый Серафим[25], ездивший в Нижний за рыбою для поминального Марьи Темрюковны стола, показал, что имел встречу с воеводою Владимиром Андреевичем и тот воевода дал ему яд и пятьдесят рублей денег, чтобы отравить царя рыбою. А он-де, воевода, когда руками ляхов взойдет на престол московский, всех верных к нему людей, и Дубова в их числе, будет жаловать деньгами и верстать чинами да поместьями. Серпень и яд, и деньги взял, в ножки воеводе поклонился, а по приезде в Москву немедля ринулся к Умному-Колычеву, коему и донес о случившемся и доказательства князева злобного умысла передал. По стародавнему обычаю доносчику – первый кнут. Серпня вздернули на виску и крепенько всыпали, чтобы выяснить, возвел на доброго человека напраслину либо нет, но повар твердо стоял на своем и был отпущен, давши страшную клятву хранить тайну и молчать. Итак, подозрения о польских посулах получили новое, неожиданное подтверждение. Сразу вспомнились события 1563 года, когда служивший у Владимира Андреевича дьяк Савлук Иванов прислал в Александрову слободу бумагу, в которой писал, что княгиня Ефросинья и ее сын многие неправды к царю чинят и для того держат его, Савлука, в оковах в тюрьме. Царь тогда велел прислать Савлука к себе, провели следствие, после коего подстрекательницу Ефросинью постригли, а сына ее сослали в Нижний Новгород. Но, выходит, опальные родичи царя не угомонились…
Государь с каменным лицом заявил, что теперь ему понятно все с отравлением царицы. Федоров со Старицким действовали сообща, и если кости Федорова уже собаками растащены, то теперь настал час Владимира Андреевича. Так что ко времени этого разговора Басманова с инокиней Феофилактой бывший князь Старицкий был уже несколько дней как мертв, а мать все еще ничего не знала об участи сына.
Никаких указаний на то, чтобы сообщить инокине Феофилакте о гибели Владимира Андреевича и его семьи, Басманов не получал. Поэтому он смолчал, свернул разговор, повторив только, что завтра поутру – в путь, и вызвал мать-игуменью. Феофилакта смотрела на него вопросительно, мало поняв, к чему вел Алексей Данилович. Только об отъезде предупредить, что ли? Ее обеспокоенный взгляд жалил Басманова как комар, и он вздохнул с облегчением, когда за Ефросиньей закрылась дверь. Игуменья, у которой было непроницаемо-хитрое старушечье лицо и которая вообще старалась не поднимать глаз, сделала ему знак следовать за собой и отвела через длинный коридор в пристроенную к трапезной боковушку. Это была гостевая для изредка приезжающих в монастырь мужчин, именно поэтому она стояла на отшибе, в отдалении от домишек, в которых размещались келии послушниц.
– Княгиня… тьфу, мать Феофилакта где обитает? – вежливо спросил Басманов.
– Во-он тот домик, крайний, видишь, сударь? – указала старуха. – Там же и сестра Александра. Ты когда отъезжать думаешь? Пораньше, чем свет?
– Не будем спешить, – сказал Басманов. – Не будите нас, как проснемся, позавтракаем, так и отправимся.
– Как велишь, сударь, – кивнула игуменья. – Спи спокойно, сын твой небось уже почивает. Храни вас Бог.
Алексей Данилович вошел в комнатушку, скупо освещенную только лишь лампадкою в углу. Было душно и тепло: по осеннему времени в монастыре уже топили, за печной дверкою играли всполохами пламени недавно подброшенные дрова.
– Федька? – позвал Басманов шепотом. – Спишь ли?
Тишина. На дальней от двери лавке громоздилось что-то темно-бесформенное. Федька не проснулся. Он всегда спал очень крепко, очень тихо, без храпа.
– Ну, спи, спи, – чуть слышно выдохнул Алексей Данилович, с усилием стаскивая сапоги и начиная раздеваться. – Ну, спи, спи…
И тут его словно бы что-то толкнуло – необъяснимое. Похоже было, птица больно, коротко клюнула в сердце. В исподней рубахе, босой, пошел к той лавке, тяжело опустил на нее руки – и какие-то мгновения тупо, бессмысленно охлопывал тулуп, сложенный так, что в полутьме вполне напоминал скорчившегося человека. Только тулуп! А Федька-то где?
И снова налетела та же бесшумная птица, снова клюнула… Торопливо, забыв о портянках, насунул сапоги, прихватил кожушок, выскочил.
Замер на крыльце. Где сын?! И тут же на миг отлегло от сердца, когда увидал смутную фигуру, бредущую по сырой, росистой, жемчужно белеющей траве.
Федька тащился, как пьяный, заплетая ногу об ногу. Увидал отца, только подойдя к нему вплотную, вскрикнул от неожиданности, рухнул на колени, громко ударившись о дощатую ступеньку.
– Тятенька! Я… Господи!
Алексей Данилович испуганно схватил сына за плечи. В минуты тревоги вспыхивала, поднималась со дна души вся извечная любовь к нему, страх зверя за свое детище.
– Что с тобой? Напали? Поранили? Где?
И впрямь показалось, что Федька ранен и даже кровью истек, настолько он был бледен.
– Не повинен я, – все тем же детским, жалобным голосишком проблеял Федор. – Я и не сделал-то ничего, не успел. Нажал посильнее, чтоб не противилась, она и задохлась. А у меня сразу вся охота пропала…
– Кого? – хрипло спросил Алексей Данилович. – Кого ты трогал?
Федька молчал, сопел.
– Монашку? Ну, говори, сволочь! – Басманов, вдруг разъярясь, хлестнул сына наотмашь по лицу. – Говори!
Федька еще посопел, потом сказал глухо, с усилием:
– Ее…
– Которую? Говори, мать твою! Ту девку спелую, что на стол подавала?
– Чего? А, нет. Ее, говорю же.
«Неужто Юлианию?! Неужто?…»
– Не, тятенька, ты не бойсь, никто меня не видал, – хитро пробормотал Федор. – Я как пришел, как стал за дверкою, как заломал ее, так и потом ушел – на курячьих лапках[26]. Соседка ее воротилась, но и она ничего не слышала, спать легла.
«Царица! – с ужасом подумал Алексей Данилович. – Он, может, с царицей будущей спознался и убил ее! Измена, измена это. На кол – самое малое… небось на ломти настругают».