Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] - Елена Арсеньева 28 стр.


Из горла Анницы вырвался слабый хрип, и она беспомощно обмякла. Царь, поддерживая обезумевшую от страха женщину одной рукой, протянул правую за спину, нетерпеливо пошевелил пальцами. Понятливый Годунов оглянулся и увидел на полу отброшенный посох.

Прополз на коленях, схватил тяжелую палку, передал государю. Анница слабо пошевелила губами, когда муж занес посох, но не успела исторгнуть ни звука. Иван Васильевич ударил рыжего охальника по голове: боковым взмахом, но так сильно, что проломил череп, снес кожу с пол-лица и раздробил нос.

Со свистом выдохнув сквозь зубы, царь разжал левую руку, которой держал за волосы жену, и обеспамятевшая Анница мягко свалилась на мертвое тело, прижавшись всем лицом к изуродованному, окровавленному лицу незнакомца.

* * *

На другой день к воротам Тихвинского монастыря подъехала большая телега, окруженная всадниками. Двери монастыря немедленно открылись: приблизительно за час до этого в монастырь прибыл гонец, предупредивший игуменью о том, чту здесь должно вскоре произойти, поэтому и она сама, и сестры были вполне готовы.

Телега въехала во двор и остановилась перед храмом. Все увидели, что на соломе лежит связанная женщина в одной сорочке. Лицо ее было покрыто коркой засохшей крови, волосы спереди и рубаха – все было в крови. Даже когда Годунов развязал ее и несколькими шлепками по щекам привел в себя, она не смогла шевельнуться: так избито было ее тело немилосердной тряской на телеге, так затекло от долгой неподвижности.

Игуменья сделала знак одной из сестер – та приблизилась, обтерла лицо незнакомки. Из-под кровавой коросты выступили правильные, красивые, только безмерно исхудалые черты, блеснули исплаканные зеленые глаза. Женщина, чудилось, была в полубессознательном состоянии.

Ее вытащили из телеги и под руки повлекли во храм, где уже мерцали лампады перед иконостасом, колыхалось свечное пламя, копился в углах зловещий полумрак и черные очи святых скорбно, а может быть, равнодушно смотрели на происходящее.

Женщину опустили в кресло, стоящее перед царскими вратами. Она подняла голову, слабой, непослушной рукой убрала волосы с лица, огляделась и с видимым наслаждением втянула ноздрями сладковатый ладанный дух.

Началась служба. Женщина то внимательно слушала древние, неразборчивые слова молитв, то погружалась в забытье; слабая, бессмысленная улыбка блуждала по ее лицу. Однако темная фигура Годунова, стоящего в полушаге от кресла, выражала нескрываемое напряжение. Казалось, он был готов ко всяким неожиданностям – и не напрасно.

Служба уже перевалила за середину, когда женщина, похоже, начала осознавать, что здесь происходит. Стала беспокойно озираться, пыталась приподняться, что-то сказать, однако рука Годунова всякий раз опускалась на ее плечо, придавливая к креслу. И вдруг она сорвалась с кресла, упала на колени, замолотила кулаками по полу:

– Нет! Что вы делаете?! Я царица! Отпустите меня!

Годунов проворно шагнул вперед, вцепился ей в плечи, вздернул на ноги, сунул обратно в кресло. Беспощадно намотав на руку растрепавшиеся косы, заставил закинуть голову и сунул в рот кляп, который, очевидно, был загодя приготовлен, потому что Борис выхватил его из-за пазухи.

Испуганные монахини завороженно смотрели на его красивое, смуглое, точеное лицо, искаженное такой жестокостью и злорадством, что сестрам Христовым почудилось, будто они воочию зрят тот страшный миг, когда человеком безраздельно овладевает дьявол. Лицо Годунова мгновенно стало прежним – спокойным и печальным, – однако он уже не отпускал волос женщины, держал крепко, словно натягивал поводья уросливой лошади.

Черные фигуры вышли на середину храма, окружили кресло. Епископ из глубины храма напевно вопрошал, по собственной ли воле раба Божия Анна отрекается от мира, добровольно ли дает она обет строго соблюдать правила иночества.

Ответа не дождался.

Годунов заглянул в лицо женщины и неприметно усмехнулся: она была без памяти.

Епископ повторил вопрос, и Годунов громким, ясным голосом ответил:

– По собственной! По доброй!

Ничто не дрогнуло в щекастом, бородатом лице епископа, и через несколько минут Анница Колтовская исчезла с лица земли. Вместо нее в кресле пред царскими вратами полулежала смиренная инокиня Дария.

А еще спустя некоторое время сестра Дария окончательно отрешилась от мира, потому что была посвящена в схиму. Облаченную в черное одеяние, покрытую куколем[36], расшитым изображениями крестов, Дарию вынесли из храма на руках стражники, потому что сознание милосердно не возвращалось к ней, и издали могло показаться, будто люди несут большую черную птицу, подбитую в полете.

Несли бывшую царицу – Анну Алексеевну.

4. Ведьмина дочка

Годунов поспешил вскочить в седло и погнал коня к Москве, даже не простившись с епископом и игуменьей. Ничто здесь, тем паче – дальнейшая судьба Анницы, вернее, Дарии, его более не интересовало. Гораздо больше волновала собственная участь.

Игра, затеянная как бы наудачу, обернулась такими переворотами в судьбах людей и даже державы, что Годунов продолжал ощущать некоторую оторопь. Потер ладонью грудь против сердца, которое так и ныло от тревоги. Нынче ночью Борис не сомкнул глаз ни на миг, да и вообще мало кто спал во дворце. Теперь голова у него была тяжелая, глаза зудели, и стоило коню перейти на мерную рысь, как начинало клонить в сон, поэтому Годунов непрестанно горячил скакуна, однако знал, что тот уже измучен и вряд ли выдержит обратный путь до Москвы. Ладно, добраться бы до ближней подставы, а там можно пересесть на другого. Главное – поскорее очутиться в столице!

Убийство рыжего охальника, который, конечно же, пробрался в покои с пособничества царицы, дабы заняться с нею блудом и опозорить государя, было только первым звеном в цепочке событий. Той же ночью, прямо с постели, был взят и брошен в застенок Михаил Иванович Воротынский. Государь мигом вспомнил, кто пристроил рыжую Аннушку в услужение Анне Алексеевне, мигом сообразил, что мстительный Воротынский все эти годы, оказывается, чаял расквитаться с ним за былую ссылку в Кирилло-Белозерский монастырь, измышлял каверзы и вот измыслил-таки…

Какая же тварь гнусная! Отыскал где-то молодого юношу, на вид бабоватого, переодел его в женское платье, провел к государыне. Вот, значит, какова была цена ее хворости! Супругу на ложе отказывала, а сама тайком принимала молодых полюбовников?

Годунов один знал правду. Уж ему-то совершенно точно было известно, кто запихал в сундук рыжую придверницу, загодя сорвав с нее сарафан и сорочку, кто провел переодетого в тот сарафан и сорочку рыжего Семку во дворец, привязав к его кудрям длинную косу, только вчера купленную у волочеса в одном из базарных рядов на Красной площади. Уж конечно, не Воротынский содеял все это!

Борису казалось, что каверза измыслена безупречно, осечки нигде произойти не может. И почти все шло точно по расчету. Государь оказался слишком потрясен и взбешен, чтобы задаваться какими-то вопросами и задавать их другим: он мгновенно расправился с предполагаемым любовником жены и отправил ее в монастырь. Борис, правда, надеялся, что царь прибьет Анницу… Ладно, схима – та же могила, а запоздалых оправданий Христовой сестры Дарии теперь никто и слушать не станет. Может, она и вовсе помрет вскорости![37]

И еще на одну смерть надеялся Годунов. Очень, ну очень хотелось, чтобы государь не поверил в невинность рыжеволосой плутни, которую обнаружили голышом в сундуке. Втихомолку мечтал, что и ее поразит карающая десница оскорбленного царя, и, таким образом, Анхен, сделав свое дело, исчезнет с дороги Годунова. Сей итог казался ему настолько очевидным, что когда они с Анхен задумывали интригу и оттачивали ее подробности, чтобы все прошло без сбоев, безукоризненно, его порою оторопь брала, как это Анхен не чует для себя смертельной опасности. Конечно, она была хладнокровна, как лягушка: спокойно, без проблеска жалости обрекла на смерть своего рыжеволосого ухажера, который, видимо, был и впрямь совсем глуп и беззаветно предан ведьминой дочке. Но одно дело – жертвовать чужой, неважной для тебя жизнью, и совсем другое – своей!

Однако каково же было изумление Годунова, когда под утро (Воротынский был уже схвачен, а сам Годунов готовился везти Анницу в Тихвинский монастырь) царь велел Бельскому отыскать ту несчастную рыженькую придверницу, которая стала жертвой гнусных похотливых замыслов царицы, и привести ее в государеву ложницу!

«Неисповедимы пути Господни!» – только и подумал совершенно прибитый Годунов, опуская глаза, чтобы никто не мог прочесть промелькнувшего в них бешенства. Итак, она оказалась права, эта рыжая ведьмина дочка, когда с дразнящей улыбкою уверяла, что царь не упустит ее, возьмет к себе на ложе, потому что она знает, как заставить мужчину преисполниться страстным, неодолимым желанием… и если бы не должна была сохранить себя в чистоте для государя Ивана Васильевича, она с удовольствием доказала бы это Борису!

«Боже спаси! – подумал он тогда с суеверным, нерассуждающим ужасом. – Боже спаси и сохрани!»

А ведь вышло по ее!

Зато, кроме этого, почти все происходило как по писаному. Борис не сомневался, что Воротынский будет схвачен и в пыточной сразу укажет на человека, который подал ему мысль пристроить Анницу во дворец, – то есть на Бомелия. Так и получилось. Как и предполагал Годунов, упоминание бывшего архиятера не спасло Воротынского, а только подлило масла в огонь. Окольными путями уже бродили по Москве слухи, невесть как просочившиеся из застенков, будто бы дохтур Елисей называет в числе своих сообщников множество бояр и прежних опричных деятелей: даже на пороге смерти злолютый волхв, иноземный чародей продолжает вредить русским людям и желает увести с собой на тот свет как можно больше ни в чем не повинных душ.

Очевидно, царь до поры до времени тоже держался такого мнения, не давал волю необоснованным подозрениям, однако признание Воротынского заставило его обезуметь. В этом признании он увидел только желание преступника свалить свою вину на другого: дескать, Бомелию все равно помирать, одним грехом больше, одним меньше, какая ему разница? – и с этого мгновения не только поверил в действительную либо вымышленную Бомелием измену Воротынского, но, повинуясь своей вывихнутой логике, счел вполне достоверными и другие оговоры лекаря.

Поэтому, едва прибыв в Москву, Годунов узнал, что схвачены и брошены в застенки также и бояре: князь Петр Андреевич Куракин, и Иван Андреевич Бутурлин, и дядя умершей царицы Марфы, Григорий Собакин, и брат покойницы, Каллист Васильевич Собакин, и другие бывшие земцы, а также ревностные опричники, среди которых были Петр Зайцев и князь Борис Тулупов, воевода дворовый.

Только теперь Годунов осознал вполне, в какую опасную игру заигрался. Хуже всего было то, что он не мог выведать главного: называл ли Бомелий его имя среди прочих изменников, указал ли, что именно по его совету лекарь просил Воротынского за Аннушку Васильчикову.

И ему непрестанно слышалось спорое тюканье топоров, которые обтесывают еще один кол – на сей раз для него самого.

А между тем Бомелий о Годунове смолчал…

К тому времени, как к нему приступили с новыми допросами насчет покушения Воротынского на честь государеву, он уже мало что соображал и отвечал «да» на самые нелепые вопросы, называл самые неожиданные имена просто так – чтобы спастись от очередной пытки или отсрочить ее хотя бы на несколько минут. Он даже удивлялся, насколько живучим оказался его организм, который никак не умирал, и сердце никак не останавливалось, и мозг продолжал мыслить и страдать, и даже беспамятство, спасительное беспамятство снисходило на него слишком редко.

В беспамятстве он хотя бы не мучился от жажды! Да, ему почти не давали пить, ведь Бомелий был лютый волхв и чародей, а русские верили, что чародеи могут уйти из тюрьмы с помощью самого малого количества воды и нарисованной на стенке лодки, поэтому их истомляли жаждою.

Жажда и боль… Казалось, невозможно вынести столько боли, сколько вынес он, однако в его обожженном, обугленном, изломанном, растянутом на дыбе, окровавленном теле еще жил фанатично стойкий дух истинного сына Игнатия Лойолы. Именно этот дух накрепко замыкал его уста, когда речь заходила о Борисе Годунове.

Нет, вовсе не добрые чувства к молодому выскочке пробуждали упорство и мужество дохтура Елисея. Он ни звуком не обмолвился бы о Годунове, даже если бы доподлинно узнал, кто именно расставил ему сети, кто обрек на нечеловеческие страдания. Бомелий, звездочтец, звездоволхвователь и провидец, на собственном горьком опыте убедившийся, что светила небесные никогда не лгут, надеялся, что они сказали правду, и пророча участь Годунова. Ведь самонадеянному Бориске предстояло через четверть века не только воссесть на русском престоле, но и грешным беззаконием своим ввергнуть Россию в пучину таких бедствий, такой кровавой смуты, от которой эта страна, как истово надеялся Элизиус Бомелиус, не оправится уже никогда.

С этой несбыточной, безумной, постыдной надеждой он и вручил наконец душу своему немилосердному, лукавому иезуитскому богу.

* * *

Проклятые ляхи опять показали России свою подлую рожу! Пришло известие о выборе нового польского короля. Им сделался Стефан Баторий, седмиградский князь. Никому не известное имя вдруг заблистало, затмив и Эрнеста, сына австрийского императора Максимилиана, и короля шведского, и Альфонса, князя моденского, и Федора Иоанновича, и, конечно, его отца, царя московского.

Когда стало известно об этом выборе, ливонцы прислали государю смиренное письмишко: они-де необычайно сожалеют, что выбор не пал на молодого царевича Федора, известного мягкостью и кротостью. Вот в ком Ливония с восторгом видела бы своего властелина!

Упоминание о «мягкости и кротости» младшего сына повергло Ивана Васильевича в новый приступ ярости. Федор частенько напоминал государю покойного младшего брата, князя Юрия Васильевича, поскольку был слаб как телом, так и разумом. Ни о каком самостоятельном правлении Федора где бы то ни было, даже в пределах его собственной опочивальни, и речи идти не могло! Выставляя сына претендентом на польский престол, Иван Васильевич искал одного: расширения границ Русского государства. Настоящим правителем был бы он сам!

Иван Васильевич спешно строил рать и готовился окончательно решить судьбу Ливонии.

За хлопотами он снова переселился из Александровой слободы в Москву, из которой было удобнее выезжать и на Оку, и в Калугу, где собирались полки. Годунов тоже бывал в столице редко, мотаясь вслед за государем, как нитка за иголкой; где мог, старался забежать вперед Бельского, однако это плохо получалось. Похоже было, со смертью Бомелия Борис ничего не приобрел, а даже лишился многого. Он-то надеялся продвинуться на ступеньку выше, перехватив то влияние, которое хитромудрый лекарь имел на царя, но жестоко просчитался. Царь заметно охладел к бывшему любимцу, столь немилосердно разбившему его заблуждения, и все чаще Борис ломал голову не над тем, как бы возвыситься, – опасался, не рухнуть бы вообще в безвестность!

Порою он с тоскливой усмешкой вспоминал, какие строил расчеты на Анхен, как намеревался воспользоваться тем, что новая царица – его ставленница, которая из благодарности будет делать то, что пожелает возвысивший ее человек. Черта с два!

Анхен не сомневалась, что своим возвышением она обязана только самой себе, и решительно не желала испытывать к Борису даже подобия благодарности. Смешно сказать, однако с той памятной ночи, ставшей роковой для Анны Алексеевны Колтовской, они даже ни разу не виделись, хотя прошло уже несколько месяцев. Анхен по-прежнему обитала на царицыной половине и делила с государем ложе, однако Годунов никак не мог понять, какие чувства, кроме обыкновенной плотской тяги, привязывают государя к пронырливой рыжухе. Поскольку она была в этом мире одна как перст, никакая родня ее не могла возникнуть при дворе, требуя наград и кормлений. Спасибо и на этом! Впрочем, эта девчонка вряд ли стала бы радеть даже и за самого близкого человека, даже за отца родного. Поэтому Годунов постепенно примирялся с мыслями о том, что его грандиозная каверза обернулась семипудовым пшиком, и все чаще обращал задумчивые взоры в сторону своей сестры Ирины.

Только мысли о ней укрепляли Годунова в уверенности, что его судьба еще не начала клониться к закату, что солнце его удачи всего лишь заволокло малым облачком, но вот подует благоприятный ветерок – и снесет это облачко, и снова засияет Борис Годунов на дворцовом небосклоне, может быть, даже ярче прежнего!

Еще готовя сына своего Федора на польский престол и уныло сравнивая его с покойным князем Юрием Васильевичем, государь все чаще вспоминал о том влиянии, которое имела на убогого братца его жена. Образ Юлиании свято хранился в глубинах царева сердца. Вот если бы отыскать такую же мудрую, терпеливую, преданную супругу для Федора! Может быть, вся жизнь его, весь нрав его изменился бы. Жена – сила великая, что бы там ни брюзжали увенчанные клобуками черноризцы. В ней причудливо сплетены и благо, и пагуба. Это уж как повезет! Вон царевичу Ивану не везло. Женился вторично на дочери Петрова-Солового, Прасковье, но и с ней не обрел ни чада, ни покоя, ни счастья. По всему видно, быть Прасковье вскоре постриженной, как и Ефросиньи Сабуровой, первой жене Иванушки. Но он силен нравом и духом, он выдюжит, его бабьими причудами не сломаешь. А Федор должен с первого раза сделать правильный выбор и обрести в супруге не вертихвостку-мучительницу, наказанье Господне, а жену-мать, жену-сестру, жену-наставницу. И при этом она должна быть красавица – на какую попало, будь она хоть семи пядей во лбу, Федор и глядеть-то не станет!

Поразмыслив таким образом и посоветовавшись с Богданом Бельским, государь приказал отыскать в боярских семьях нескольких девочек в возрасте, близком к невестиному, и поселить их во дворце, в отдельных покоях. При выборе обращалось внимание не только на красоту, но также на ум и нрав. Среди этих девочек оказалась Ирина Годунова.

Назад Дальше