— Ты не умрешь, только раньше ляжешь спать, — жестко сказала мама, отдавая беженцу краюшку.
Мужчина ушел. Я глотал молчаливые слезы: было обидно, что лягу голодный. Осип Соломонович вступился за меня: хватило бы и супа, незачем было отдавать Сережин хлеб. Мама повторила: я не умру без этого куска, а женщине он, может быть, спасет жизнь.
Отчим, улучив минутку, когда она вышла, попросил, чтобы я не сердился: мама у меня великая женщина — я должен с этим считаться. Вероятно, я удивился словечку «великая» (потому и запомнил): оно не вязалось с хрупкой, маленькой мамой. Но я уже начинал догадываться: есть вещи более важные, чем сытость, есть поступки более высокие, чем каждодневная жратва. Да, не хлебом единым жив человек. Но эту истину (одну из величайших), можно и должно уточнить: чтобы жить достойно, необходимо не только требовать чего-то сверх хлеба, но и уметь добровольно от него отказываться. Мама в дни голода это понимала. А я не устроил истерики по случаю того, что лег в постель без ужина.
И когда перед смертью Сары Исаак Клейман, получив от мамы скудный дар, пытался целовать ей руки и кричал — в вечном своем возбуждении он разучился просто говорить: «Вы святая, Зинаида Сергеевна, нет, вы понимаете, это я говорю вам: вы святая!» — я чувствовал некоторое важное удовлетворение. Ради того, чтобы мама носила это звание, можно было и поступиться несколькими ложками ячкаши.
Клейман вообще часто выскакивал во двор — взывал о помощи, восторженно твердил, что Зинаида Сергеевна Козерюк (еще никто не звал ее по фамилии отчима — Штейн, она оставалась Козерючкой) самая настоящая святая, он голову за это положит. На просьбы о помощи соседи виновато опускали головы, святость поспешно утверждали. Я как-то радостно сказал маме, что ее называют таким хорошим словом — она вкатила мне затрещину и гневно приказала не богохульствовать: мало ли какие глупости говорят во дворе, она запрещает их повторять. Южане неумеренны в хулах и хвалах, одесситы признают только экстремальные оценки. В маме, всю жизнь прожившей на юге, сохранилась северная сдержанность.
Голод проходил разные стадии — и каждая была парадоксальной. Он начался осенью, когда базары еще не открылись, пайковое снабжение не наладилось. Он свирепствовал зимой, его усиливал мороз — именно в это время на улицах стали появляться трупы. Но уже работали рынки, распахнули двери давно закрытые частные кафе, ресторан Фанкони приглашал на ужины и танцы, в порт пришли первые пароходы из Америки с продовольствием от АРА и посылками от зарубежных родственников… А весной голод нанес самый жестокий удар: тысячи людей, вытерпевших мучительную зиму, не вынесли возвращения солнца и тепла. Именно в эти дни на тротуары выносили больше всего трупов, чаще — иной день и повторно — совершали свои ездки фургоны мертвецов.
А на базарах закипела торговля — уже не только мамалыга и макуха, не только ячкаша и пайковый хлеб, но и заморские деликатесы: американское какао и сгущенное молоко, лярд, настоящий, как до войны, даже лучше, шпиг, сахар, а не сахарин, мука (до того белая, что глаза жмурились), шоколад, фруктовые консервы… И в ресторанах на Дерибасовской, на Екатерининской, на Преображенской, на Приморском бульваре гремела веселая музыка и танцевали разряженные парочки, а под окнами падали и умирали люди — официанты и швейцары оттаскивали мертвецов подальше от входа, чтобы не нервировать клиентов.
Я ежевечерне видел это немыслимое противоречие, оно не вмещалось в моей маленькой голове, оно мутило душу. Я слонялся по городу, мама больше не запирала меня, и набирался впечатлений, от которых потом всю жизнь не мог отделаться. Чудовищно несправедлив был этот голод рядом с танцующими парами, под музыку входивших в моду чарльстонов!
Однажды по Прохоровской двигалась парочка еще не виданных в Одессе людей: высокий толстый негр в сером плаще и в шляпе и мужчина пониже, белый, в новом — все новое казалось удивительным — красноватом костюме. Они шли от Степовой к Толчку — наверное, от товарной станции в порт, — неторопливо, важно, осматривались, пыхтели сигарами, переговаривались. Я заприметил их издали, побежал навстречу, оглядел, повернулся и, сменив торопливый шаг на степенный, двинулся за ними: мне было захватывающе любопытно.
— Кто это? Страшилы какие! — услышал я женский голос.
— Американцы! С пароходу, с АРЫ. Слыхала, вчера пароход пришел.
На лавочке, у трехэтажного углового дома, под вывеской «Доктор Моргулис. Венерические и мочеполовые болезни» сидели три женщины — одна молодая, большая и толстая, две другие щупленькие, пожилые. Все три лузгали семечки и сплевывали шелуху на землю. Уже это одно показалось странным: подсолнечные семечки давно перестали быть забавой, теперь это была дорогая пища. Толстая продолжала:
— А чего ищут американцы?
— Трупов ищут, — с готовностью ответила одна из щупленьких. — Много ли помирают, вот чего дознаются. Какая, стало быть, помощь нужна.
— Пошли им, Господи, побольше мертвяков, — равнодушным сытым голосом пожелала толстая молодуха. — Может, и впрямь прибавят помощи.
Потом я еще раз встретил эту женщину, подобрался к ней сзади и швырнул в спину камнем. Толстуха охнула и обернулась — это была не она! Смущенный и вмиг раскаявшийся, я все же (для порядка) показал ей язык и удрал. Она выкрикивала мне вдогонку общеходячие ругательства.
Американская помощь сыграла огромную роль в усмирении голода. Потом ее всячески принижали, обвиняли деятелей АРА в том, что продовольствие, которое они привозили, служило для маскировки самого банального шпионажа. Такие объяснения — для дураков и подонков. Что можно было вынюхивать в разоренной, измученной, ослабевшей от голодухи и неустройства стране?
И голод всячески затушевывают, отечественные учебники отказываются видеть в нем всенародную трагедию. Случился-де недород, в некоторых губерниях поголодали — подумаешь! Неприглядную правду препарируют и поправляют, истину подменяют политической целесообразностью. Но это — лакейская привычка. Политика меняется, завтра целесообразно не то, что сегодня, — выходит, историю нужно менять год от году. А истина — одна, как бы ее ни извращали. Иезуитство — оружие слабых, а не сильных. К сожалению, слабые — пока реальность не стукнет их по кумполу — как правило, считают себя ужас какими могучими! Неудивительно: дурак никогда не назовет себя дураком — только умный способен сокрушенно хватить себя по лбу: «Ах, какой же я идиот!» Так вот, АРА спасла многие тысячи людей — без нее они неминуемо погибли бы. В открытых американцами бесплатных столовых беспризорники получали полноценную еду, а не суррогаты. Посылки от заграничных родственников помогали выживать российским семьям. Часть присланных продуктов шла на рынки — и те, у кого не было спасительных забугорных родных, тоже обретали шанс. Весна 1922 года прошла в Одессе под знаком АРА.
Конечно, для тех, кто получал пайки, эта помощь не была определяющей — но эти люди и не умирали от голода. Даже пайковый хлеб стал лучше — в тесто добавляли американскую муку. Крестьяне, начисто подъевшие свое зерно, получали от государства семенные ссуды — тоже в большинстве своем за счет АРА. Я знаю: многие эмигранты, не сумевшие простить России своего отъезда, злорадствовали по поводу голода — что ж, подлецов хватало во все эпохи, ни одна страна не может пожаловаться на недобор мерзавцев. И спасибо благородным душам (не одному великому Нансену), которые сделали что могли, чтобы смягчить ужасающий голод в Восточной Европе!
15
Мы переехали с Мясоедовской на Южную (дом № 39). Всего один квартал и Косарка (сейчас — Срединная площадь) отделяли старое наше жилье от нового. Перед переездом случились два события — одно крохотное, семейное, другое огромное, всенародное (если не сказать — всемирное).
Локальный катаклизм заключался в том, что Союз печатников командировал отчима в Харьков (Осипу Соломоновичу — вместе с другими уполномоченными — поручили раздобыть там всякие промтовары). Сотрудников типографии причисляли к рабочим — по карточкам им полагалась и одежда, и обувь. Но получать было нечего. Ближе к северу, в городах, не затронутых войной и послевоенной разрухой, промышленные предприятия работали. Правда, за морем телушка — полушка, да рубль — перевоз. К тому же и перевозить было не на чем: транспорт не справлялся с доставкой продовольствия для голодающих — где уж было думать об обуви!
В Харьков отчим ехал месяц, из Харькова — тоже. Печатники ликовали: надо же, как быстро! А главное — целый вагон мануфактуры (на каждой станции ко всем его замкам и пломбам выставляли самодеятельную охрану). Ничего не пропало, не усохло, не утряслось… Ушла разве что малость: на презенты станционным начальникам (за то, что не очень мурыжили в тупиках), дорожной ЧК, сцепщикам, сторожам, машинистам — ну и, конечно, на гонорар уполномоченным, все это добро привезшим.
— Как много вещей, Осип! — радовалась мама, любуясь отрезами на пальто и костюмы и цыганским шелковым платком (он потом сорок лет гнил в комоде и рассыпался лишь после войны, ибо она надевала его, по моим наблюдениям, только в очень большие праздники — и не каждый год).
Осип Соломонович вернулся из Харькова не только с подарками — но и с разочарованием.
Как и все убежденные советские евреи (впрочем, несоветские — тоже), отчим безмерно гордился, что второй по значимости фигурой революции был Троцкий. Начало двадцатых и конец гражданской — пик популярности пламенного революционного Иудушки (именно так, как известно, поименовала однажды Льва Давидовича фигура первая — Ленин). Вскоре по председателю Реввоенсовета прошелся и Сталин, презрительно обмолвившись о «вожде с кучей газетных приветствий» — что, однако, не помешало будущему отцу народов по-черному завидовать и даже подражать Троцкому. Впрочем, это было позже. А тогда, в начале двадцатых, беспризорники, лихо стуча деревянными кастаньетами, во всю мочь орали на улицах:
На столе стоит тарелка,
А в тарелке каша.
Ленин Троцкому сказал,
Что Россия наша.
В дни, когда отчим был в Харькове, там стоял поезд Троцкого. Осип Соломонович не мог не поклониться своему кумиру. Он выцыганил свидание и был допущен в державный вагон. Адъютант доложил реввождю, что двое заслуженных печатников из Одессы просят их принять. И в тамбур донеслась отрывистая реплика Троцкого:
— Партийцы или беспартийная сволочь?
Поклонение не удалось. Ошарашенный отчим еле пробормотал приветствие, ответил на пару пустяшных вопросов — и сам не задал ни одного. «За что он назвал меня сволочью, Зина? Ведь он не знал меня!» — горестно вопрошал дома Осип Соломонович.
Он был довольно умный человек, мой отчим. Но, как почти все люди, чуть ли не обожествлял любого правителя. Считать своего господина выше себя — это общечеловеческая иллюзия. Да, конечно, для лакеев нет великого человека — возможно, потому, что они слишком приближены к телу. Другое дело — смотреть издалека… Великое разочарование — узнать, что тобой командует такой же человек, как ты, а может, и похуже. Тому, кто вознесся выше всех, не прощают среднести, а тем более — ничтожества.
Троцкий ничтожным не был. Он несомненно принадлежал к когорте выдающихся — и те, которые его свалили, морально были куда пониже, а интеллектуально — куда пожиже. Но отчим так и не простил председателю Реввоенсовета того, что он не наделен святостью, с точки зрения обывателя полагающейся ему по должности. Впоследствии это разочарование помогло Осипу Соломоновичу пережить партийные дискуссии — он презрительно отмахивался от оголтелых обвинений и взаимного обливания помоями.
Теперь о катаклизме глобальном — я имею в виду изъятие церковных ценностей. Его проводили под лозунгом помощи голодающим. Сомневаюсь, чтобы православное золото спасло хоть кого-нибудь из умирающих православных, иноверцев и атеистов — для этого оно просто запоздало.
Ценности изымали в тот момент, когда люди уже гибли, когда АРА уже развернула работу и в Поволжье, и на Южной Украине. Кого можно было спасти, того спасали и без церковных богатств. Но при ликвидации последствий голода, преодолении послевоенной разрухи сокровища, веками копившиеся в храмах, помогли — это правда. И помогли мощно. На них закупали зерно и мануфактуру, паровозы и вагоны, железо и станки…
Можно только пожалеть, что ни у одного из русских иерархов не хватило высоты духа, чтобы, не дожидаясь изъятия, добровольно отказаться от своих богатств — во имя спасения народа. Как бы это отвечало сути христианства! Но в любое великое учреждение (особенно если оно стоит достаточно долго) непременно пробираются люди мелкие. Именно они ожесточенней всех карабкаются вверх — и озирают подвластный мир, искренне полагая, что служебная высота отражает высоту характера. Отчаянная схватка власти и церкви уже вспыхнула — и в самом ее начале церковь могла одержать окончательную моральную победу. Но владыки не додумались до самопожертвования (или не осмелились на него) — и тем запрограммировали свое поражение на многие десятки лет. Мелкими и нерешительными людьми, видимо, были церковные иерархи — им противостояли личности куда более жесткие и куда более способные на поступки (в том числе — и на зверства, которых требовали их цели).
Ни при каких изъятиях я, естественно, не присутствовал, но порожденное ими смятение — видел, вызванные им разговоры — слышал. А после ходил с мамой в потускневшие церкви — и по-детски огорчался, что нет больше прежних пышных театров богослужения. Большинство одесситов одобряли очистку храмов — она казалась деянием во благо народа (да, наверное, и была им). Зачем копили сокровища — если не для того, чтобы в трудную минуту помочь людям? — таково было общее мнение. Впрочем, встречались и несогласные, и возмущающиеся — но тем хуже было для них.
Близорукие князья церкви вряд ли понимали, какой жестокий удар им нанесли. Речь шла даже не об утраченных богатствах — о потерянной вере. Жертва могла показать величие духа — насилие обнажило грязные стены. Число прихожан таяло, как лед под солнцем (и причина не только в том, что атеизм стал государственной политикой). Понимаю, мне возразят: истинно верующие остались! Справедливо, но неубедительно. Во все времена (и особенно — в нашей стране) по-настоящему, в полном смысле этого слова религиозных людей было ничтожно мало. В основном верили инстинктивно или интуитивно: необычность притягивает, высота, к которой прикасаешься, возвышает (вполне иллюзорно, конечно, но…) Роскошь церквей косвенно, но веско свидетельствовала о величии Бога (недаром он выбрал себе такие земные апартаменты!). Тютчев гениально угадал в лютеранской кирхе с ее голыми стенами практическое завершение религии:
…сбираяся в дорогу,
В последний раз вам вера предстоит.
Еще она не перешла порогу,
Но дом ее уж пуст и гол стоит.[15]
Если бы не дисциплина и педантизм, органически присущие немцам, вряд ли в Германии исправно выполняли бы религиозные обряды (речь, понятно, о лютеранах в целом — а не об отдельных высоких душах). Лютеранство вообще самое слабое из христианских течений. Только в переломные эпохи оно способно функционировать вулканически, мощными выплесками чувств. Обыденность его офицеров (пасторов) не покоряет, тем более — не восхищает.
Другое дело — католичество (оно и сейчас остается могучей силой). Причина — и в обостренной моральной высоте, и в необычайно строгих требованиях к служителям культа (которые существенно выбиваются из среды обывателей), и в роскошной театральности обрядов. Католическая церковь не столько пропагандировала настояния и запреты (во всяком случае — среди обычных людей, глубины морали — это для посвященных), сколько поражала благолепием богатства, очаровывала гениальностью искусства и архитектуры, скульптуры и живописи, покоряла величием музыки.
Все это, обедненное и упрощенное (кроме, пожалуй, строгости моральных требований — причем для обывателей, а не для избранных), было и в православии. Но с него содрали нарядный мундир. Только в цитатнике Мао Цзедуна бедность трактуется как успех. Охлаждению людей к религии способствовало и ее обеднение (кроме всего прочего, разумеется). Неудачникам сочувствуют. Неудачников жалеют. Но еще никогда и никого неудачи не восхищали! Православная церковь была не ограблена, а сражена.
Сейчас намечается возрождение религии. Но ошибается тот, кто приписывает это магическому действию культа. Просто массовая культура становится все более глубокой — постепенно, почти незаметно для поверхностного взгляда. Просто инфляция нравственности, дефицит моральных категорий (неизбежное следствие усиления государственности) вызывает пока еще неуясненный, не замеченный большинством протест. Он будет усиливаться — и приведет к буму морали, который будет равнозначен созданию новой веры. Если, конечно, человечество не успеет истребить себя в термоядерной катастрофе.
Так вот: религия все-таки сумела сохранить великие нравственные истины — именно они обеспечили ей двухтысячелетнее господство, несмотря на ничтожество и прямые преступления десятков поколений ее владык. И ныне душа взыскующего справедливости стремится не в соборы, а в царство высоких идей — к вечному духовному фундаменту христианства. От этого выигрывают и храмы, но — побочно и попутно. Человек движется к человечности. По сути, и коммунизм, и капитализм, и все церкви христианства хватают человечество за миллиарды рук и рекламно зазывают: «Идите к нам, у нас это есть!» Но недавние провалы капитализма и коммунизма (дорога у этих общественных систем одна — правда, идут они по ней разными зигзагами) более заметны, чем полузабытые прегрешения церквей. Неудивительно, что многие сворачивают на религиозную дорожку — она хороша уже тем, что в ее ямах ты еще не успел поломать ноги.