Но я опять отвлекся. Новая экономическая политика начала приносить плоды. Хозяйство хоть и медленно, но возрождалось. Рынки переместились с улиц на предназначенные для этого площади. Снова зашумел Привоз. На Косарке появились крестьянские возы с нехитрой снедью — скудной, малопитательной: хлеб из неполноценной муки, все та же мамалыга, ячмень, овес, подсолнечное и сливочное масло (достаточно, впрочем, жидкое)… Конечно, не шпиг, лярд, какао и сгущенка из роскошных американских посылок и выдач АРА, зато — свое!
Воскрес и транспорт. По городу пошел странный трамвай — его тянул старенький паровоз. Он дымил и гудел — это было восхитительно! Мальчишки бегали за ним толпами — восторженный рев босоногой свиты заглушал вопли гудка. А затем паровоз исчез — в трамвай впрягли лошадей. Обыкновенная конка, обветшалое достижение прошлого века, стала прыжком в прекрасное будущее. Она недолго погрохотала копытами четвероногих трудяг, позвенела нормальными — правда, ручными — колоколами вагоновожатых и кондукторов и уступила господство довоенному, бельгийской работы, трамваю: на электростанции пустили какие-то генераторы — часть их выработки пошла трамвайщикам. По рельсам побежали прежние быстрые колеса. Быстрота их, правда, была не очень-то быстрой. Но и довоенные трамваи рекордов не ставили. Помнится, любимым нашим развлечением было вспрыгивать на полном ходу в открытые трамвайные двери (и он, этот полный ход, неразрешимых физических задач нам не задавал). Я тоже взмывал на подножку и пролетал добрую сотню метров, пока кондуктор не выскакивал на заднюю площадку и не заставлял спрыгивать (разумеется, и не подумав ради этого останавливать трамвай).
Любили мы ездить и на кишке. На задний бампер усаживались по нескольку человек. Двое держались за резиновый рукав пневматического тормоза, остальные — за них. Поездки выходили немногим дольше, чем на подножке: на каждой остановке приходилось спасаться от рассерженного кондуктора. Кондукторами были исключительно мужчины — они пресекали бесплатную езду вполне профессиональными подзатыльниками и тычками. А иногда, раскрыв заднее окно, просто сталкивали нарушителей трамвайной дисциплины с бампера — на ходу, естественно.
Однажды я поспорил с ребятами, что зайцем проеду от остановки до остановки и на ходу меня никто не сгонит. Заклад был ценным — кажется, аннулированный дензнак, я стал их тогда собирать (план подвига созрел заранее, но без материальной выгоды я бы на него не пошел).
Я скромно остановился у трамвайной площадки и, когда вагон тронулся, быстро вскочил на передний бампер, уцепившись за резиновый рукав. Риск состоял в том, что рукава эти закреплялись не всегда надежно. Сзади вагона это было не опасно: в крайней случае — шлепнешься на землю. Но впереди… Если срывался этот тормоз, дорога была одна — под колеса.
Вагоновожатый не мог видеть, что происходило на переднем бампере. Помню, сначала я очень испугался — мне отчаянно захотелось закричать и попросить, чтобы трамвай остановили. Оказалось, что колея, которая бежит на тебя, значительно страшней той, что убегает назад. Только самолюбие да надежда на выигрыш не дали унизиться до мольбы. Ребята молча, изо всей мочи бежали рядом с вагоном.
Необычного «зайца» заметили прохожие. Они стали кричать и показывать на бампер. До вагоновожатого наконец дошло, что происходит нечто опасное. Он привстал, увидел нарушителя, остановил трамвай и помчался за мной, размахивая гаечным ключом и ругаясь. Но я уже выиграл десяток метров — нагнать меня, наверное, не сумел бы и профессиональный бегун, не то что какой-то трамвайщик!
В этот день у меня было все — и почет, и выигрыш (его вручили очень торжественно). Правда, финал этой феерии оказался нерадостным. Я гордо поведал матери о своем подвиге. Против катаний на задней кишке она не возражала — это было благородным мальчишечьим времяпрепровождением. Но сейчас так потрясенно уставилась на меня, что я мигом почувствовал приближение наказания куда более страшного, чем нормальные затрещины и выволочки. Кара была действительно ужасной — мама отошла к окну, села и заплакала.
Этого я вынести не сумел. Меня охватила великая жалость: она чуть-чуть не потеряла пусть и негодного (в этом меня убеждали систематически), но все же единственного сына! И я торжественно поклялся никогда больше не цепляться за тормозной рукав — передний, а не задний, естественно.
Пущенная после голода электростанция с трамваем кое-как справлялась, но на водопровод ее не хватало. Он, вероятно, бездействовал и всю гражданскую, но в те годы водоснабжение не относилось к моим обязанностям, за водой (именно «за», а не «по», ибо вода была не текучей, а стоячей) ходили взрослые — к колодцам (еще екатерининским) или на водопроводную станцию. Как-то я попытался помочь маме донести два ведра, но и одно было выше моих сил. Мама меня похвалила, но попытку пресекла: при каждом толчке (я почему-то непрерывно спотыкался) вода выплескивалась наземь.
Теперь водоснабжение полностью легло на мои плечи. Это была не тягостная обязанность, а почетный долг! Не каждый мальчик мог похвастаться, что ему так доверяют. Я гордился своими походами в гавань. Дело в том, что Одесса стояла на высоком берегу, порт (естественно) был на уровне моря. Вода из фильтров водопроводной станции на высоты не поднималась, но вниз текла охотно.
В арбузной гавани был кран (единственный) — к нему выстраивалась очередь на три-четыре сотни ведер. Вода шла под напором, но стоять приходилось несколько часов. К тому же многие не хотели ждать и лезли напролом — и при этом толкались, дрались и орали. Иногда очередь давала сдачи: одного такого нахрапистого водоноса так двинули по заду, что он опрокинул оба уже наполненных ведра. Он ругался, махал кулаками, требовал, чтоб его снова пустили вперед… Но толпа уже осмелела. Возмущенный до глубины души, он пристроился за мной и долго проклинал злодеев, которые так нагло обошлись с его задом. «Увидел бы — кто, голову бы свернул!» — уверял он соседок. И они сочувствовали: вот же не повезло хорошему человеку!
В каждое ведро бросали фанерный диск, чтобы вода не выплескивалась. Некоторые использовали коромысла, я их так и не освоил: руки были надежней плеч. В конце концов я так настропалился, что не терял ни капли. Прохожие и соседи ахали: «Мальчик, какие у тебя полные ведра!» Удивление было слаще похвал.
От порта до нашего дома километра четыре — с грузом без отдыха не пройдешь. Как-то ко мне подошел старичок с двумя пустыми ведрами и попросил продать воду: у него болят ноги и сердце, он не выстоит длинной очереди, а если и выстоит, то не взберется наверх. Дома никого нет, он один — пожалуйста, мальчик! Он просил так долго и так жалобно, что я перелил ему оба ведра, взял несколько таблеток сахарина (ходячая мелкая монета) и побежал обратно в порт. Старик так согнулся под тяжестью добычи, что стало ясно: вряд ли ему удастся донести домой всю воду.
Было совсем темно, когда я наполнил ведра во второй раз. Улицы не освещались (впрочем, ночь была лунной). На Преображенской меня встретила мать — она закрыла киоск и пошла меня разыскивать. Я вручил ей заработанный сахарин и рассказал о старичке. Мама ответила, что я поступил хорошо, но больше так делать не надо.
Это же она повторила и дома, при Осипе Соломоновиче. Я еще долго удивлялся: как это — поступил хорошо, но больше так не делай? Впрочем, переспрашивать маму не стал: она сердилась, когда приставали со щекотливыми вопросами, и отвечала окриками, щелчками и тычками — это казалось ей самым убедительным. Решение сложной этической задачи пришлось оставить на потом — когда подрасту.
С того дня прошло много лет, я уже давно достиг взрослости и благополучно ее миновал — пора впадать в детство. Но эту проблему (как, впрочем, и многие другие, ей подобные) так и не разрешил.
В Одессе произошло выдающееся событие. В порт из Петрограда — в обход всей Европы! — пришел исполинский пароход «Трансбалт». Говорили, что он вмещает в своих необъятных трюмах ровно миллион пудов грузов (16 тысяч тонн, если по-современному), что скорость его чудовищна — почти 20 километров в час, что он один способен заменить угнанный белогвардейцами черноморский торговый флот.
Я бегал смотреть на это чудо. «Трансбалт» возвышался над гаванью, он оживлял пустое пространство, был черен, высок, длиннющ, из его труб валил густой дым (можно было только удивляться, как хватило угля на его создание). Дюк на бульваре торжественно простирал к «Трансбалту» руку, у обрыва толпились растроганные и восхищенные одесситы. В городе был праздник! Нет, не все корабли угнали эти босяки — белые, не все суда прикарманили эти бандиты — французы, смотрите, как радостно дымит, как прекрасен наш черный красавец, наш бывший балтиец, теперь навеки черноморец, первенец и лидер будущего флота!
Порт возрождался медленно, дольше, чем другие отрасли, а он издавна был сердцем Одессы. Основным ремеслом города была торговля — все остальное в той или иной степени работало на нее. Но морское это занятие на многие годы замерло — и затих лихорадочный одесский пульс. Теперь городу предстояло стать индустриальным — операция долгая и мучительная.
Стремительно умножающиеся в стране новостройки обходили стороной опасную территорию, граничащую (по морю) с недружелюбными государствами. Десятилетиями Одесса практически не росла — она даже недобрала до прежнего, дореволюционного размера. Все города обгоняли ее. Когда-то по численности населения она занимала третье место в стране — теперь опустилась в третий десяток, приутихла, присмирела. Она была полупарализована — это не могло не сказаться на одесситах. До первой пятилетки безработица свирепствовала по всей стране, очереди на биржах труда выстраивались повсюду — но Одессу эта напасть поразила сильней, чем остальные города. В число безработных попал и отчим.
Уж не знаю, что произошло в его типографии. Не думаю, что Осип Соломонович проштрафился — к нему приходили бывшие коллеги, на юбилей наградили грамотой, вручили подарки. О плохом отношении это не говорит. Вероятно, просто были закрыты какие-то типографские отделы… Для семьи настали трудные времена. Базары ломились от продовольствия, магазины манили соблазнительными вещами — а у нас не было денег.
Между прочим, одесское продовольственное благополучие возродилось поразительно быстро! Сегодня мы сетуем, что никак не наладим нормальное сельское хозяйство. То ли бедны землей (ну, нет у нас никаких полей, лугов и степей!), то ли рабочих рук не хватает (каких-нибудь двести сорок миллионов населения), то ли руководители вконец бездарны, то ли экономическая система малоэффективна — только по всей стране (за исключением, понятно, столиц) много лет бездействуют мясные магазины, выстраиваются очереди за молоком, кое-где даже о сыре и масле знают лишь понаслышке. А после страшных потрясений — мировой и гражданской войн, истребительного голода — изобилие вернулось буквально за два года (во всяком случае — на рынки). Промышленность пробуждалась медленно — сельское хозяйство расцвело. Взрыв — так это видится через десятилетия.
А меня в те годы вдруг одолела странная болезнь — отвращение к определенным видам пищи. С жареным мясом это было еще понятно — просто я не мог забыть, как пахли ноги голодного беженца. Но я отказывался есть масло, молоко, сыр, сметану, яйца всмятку, жареную рыбу, все виды грибов… Пока борьба шла с продуктовыми изысками, мама терпела — мои капризы не били по тощему кошельку. Но когда список ненавистников пополнили мамалыга, перловка, ячкаша, она вознегодовала. Сыновья привередливость становилась экономически разорительной!
Мама пыталась вразумить малолетнего бойца — объясняла, что кормить меня колбасами и ветчиной, гречкой и свиным салом ей не по карману. Я соглашался, что дорогая еда не для меня, но не сдавался.
Тогда она применила более действенную тактику: уходя в киоск, оставляла мне на обед только то, что я наотрез отказывался есть. Я спокойно скармливал еду Жеффику и терпеливо ожидал ужина. Находя вечером пустые тарелки, мама радовалась — подействовало!
Скоро я понял, что способ защиты выбран неверный: я-то стоял насмерть, но оценить этого мама не могла. И потом: я же не мог всю жизнь оставаться без обедов! Жеффику пришлось голодать вместе со мной. Это ему не нравилось. Но он понимал, что у меня жестокая война с его хозяйкой — стало быть, нужно терпеть. Он терпел, я терпел — не вытерпела мама.
Сперва она поколотила меня — разика два. Эффект, естественно, был обратным: вместо того чтобы покорно присесть к столу, я в бешенстве стал швырять тарелки на пол. Она пыталась высечь меня по-серьезному — я удрал на улицу и не возвращался, пока не пришел Осип Соломонович (при отчиме мама волю рукам не давала, только жаловалась). Он поговорил со мной как мужчина с мужчиной: он временно безработный, маминой зарплаты на троих не хватает — откуда брать деньги на то, что мне нравится? Не кажется ли мне, что я веду себя нехорошо?
Я охотно признал, что поведение мое и вправду не ахти. И если бы я мог, мигом стал бы примерным мальчиком — мечтаю о том, чтобы меня хвалили. Но у меня не получается. Примерность в меня не лезет. Я скорей умру, чем прикоснусь к таким отвратительным вещам, как сыр и жареное мясо, сметана и яйца всмятку. Я не прошу ничего взамен. Я готов питаться одним хлебом — пусть мама не трудится готовить разносолы (в смысле — мамалыги, перловки и всякие кефиры со сливочным маслом). Это не для меня — отныне и навсегда.
В квартире началась война. Я был готов на любое сопротивление, вплоть до ухода в беспризорники — их теперь в городе много, чем я хуже? Даже не постеснялся пригрозить бегством из дому. Мама знала, что я — из сатанинского упрямства — способен сделать все, о чем сдуру сболтнул. Меня нужно было переломить решительно и бесповоротно. И она придумала гениальный план — его осуществление оборвало распри, связанные с едой.
Самым отвратительным было для меня подсолнечное масло. Я отказывался его есть с раннего детства, задолго до того, как возникла ненависть к другим продуктам. Все, что на нем готовили, было не для меня. Мама часто говорила:
— Ты возненавидел подсолнечное масло еще во чреве — меня, беременную, мутило от его запаха.
Этот внутриутробный антагонизм был серьезной индульгенцией — и я отвергал все, что имело отношение к маслу (даже просто стояло рядом с бутылкой). Мама, конечно, готовила на нем — для себя и отчима, но ей и в голову не приходило предлагать эту еду мне. И вот, готовясь к победе в затянувшейся войне, она рассудила, что масло отлично сойдет за тот снаряд, который пробьет брешь в моих антикулинарных укреплениях.
Операция была проведена блестяще! В понедельник, когда киоск не работал, мама пожарила на постном масле картофельные оладьи, а потом — для камуфляжа — пережарила их на свином сале (я его очень любил и люблю). Делалось это все, естественно, втайне, пока я слонялся по улицам. В обед она с невинным видом поставила оладьи на стол, сказала: «Твои любимые, на сале!» и стала ждать — с затаенным торжеством.
Мы пообедали, еще немного — и можно было трубить победу: «Вот ты какой! Ешь постное масло, и ничего с тобой не происходит. Теперь и слушать не буду твои выдумки! Будешь есть то, что и мы с Осипом Соломоновичем!» Но час торжества не настал. Меня стало выворачивать. Меня сводила жестокая судорога. Опустошенный, я не мог доползти до кровати, мама помогла мне улечься. Отчим убежал из дома.
Я лежал, снова вскакивал, в судорогах падал на пол (вероятно, и сознание терял). Осип Соломонович вернулся со своим добрым знакомым, знаменитым в Одессе толстяком — профессором Зильбербергом. Зильберберг долго сидел у моей кровати, щупал пульс, клал руку на лоб, что-то говорил маме, выписывал лекарство…
Потом я все выспрашивал у отчима, что сказал профессор. Наконец Осипу Соломоновичу это надоело — и он раскололся.
— Тебе было очень плохо, Сережа, ты был такой бледный — страшно смотреть. И тебя пробил пот, ты очень похолодел — это больше всего испугало маму. Зильберберг сразу сказал: малыш отравился — чем вы его отравили? Мама все рассказала — и знаешь, что он ответил? Он сказал так: мадам Штейн, вы потеряли четырех детей, у вас остался один. И если вы будете продолжать эксперименты с едой, которая не по душе вашему единственному ребенку, так лишитесь и его тоже. За это я вам ручаюсь.
В понедельник киоск был закрыт законно — но во вторник он тоже не открылся. Я лежал, обложенный полотенцами и шалями, накрытый перинами и одеялами, в ногах тепло примостился Жеффик. Мама не отходила от моей постели.
На другой день я поднялся. Все волшебно переменилось. Внушительная бутыль с подсолнечным маслом — трехлитровая «рыковка» — исчезла. На стол ставилось только то, что я заведомо любил. И если я говорил: «Этого не хочу!» — «это» немедленно убирали. Никаких упреков, никаких споров, никаких уговоров — еще долго даже мимолетный мой продуктовый каприз становился для мамы категорическим императивом.
Боюсь, я беззастенчиво пользовался этой свободой воли. Впрочем, непривычная мамина покорность вскоре привела к парадоксальному результату: мне стало совестно терзать ее каждодневными выбрыками. Постепенно установился модус вивенди: она готовила то, что мне нравилось, — я понемногу расширял список приемлемого (возвратился к молоку, яйцам, жареному мясу, даже сливочному маслу — в готовку, а не на хлеб). Только сыр, грибы да сметана еще лет двадцать оставались под запретом. А подсолнечное масло — всю жизнь.
Уже после войны я приехал в Одессу и заметил, что на маминой кухне нет постного масла. Меня растрогало, что она помнит о моих пищевых извращениях и не хочет портить мне аппетита. Но вид масла на меня уже не действовал — лишь бы в еду не лили. И я сказал: сама-то она может пользоваться им свободно — обещаю не ворчать.