Однажды от меня потребовали что-нибудь рассказать. Я вспомнил какую-то гофманиану. Показалось мало. На второе я выбрал эпизод из «Тайн Берлинского двора». Приятели кронпринца усыпили молодую графиню (естественно, очень красивую и очень добродетельную — в подобных книгах добродетель всегда корреспондирует красоте, а не уродству) и привезли ее, спящую, сыну кайзера. Он не сделал ей ничего плохого — только вложил между пальцами ног любовную записку (вот будет красавица поражена, когда проснется в своей кровати и обнаружит неведомо как попавшее к ней письмо!).
Рассказ раскритиковали.
— Кронпринц — дурак, — заявил кто-то. — Ему нужно было ту графиню трахнуть, а не разбрасываться записками. Красавицу ему привезли, а он расписывается на ногах!
Что означает глагол «трахнуть», я, конечно, знал.
— Не мог он ее трахать, — высказался другой. — От этого родился бы мальчишка и стал наследником. Сын какой-то случайной графини! Кронпринцу тогда так досталось бы от папаши кайзера, что будь здоров!
Мне пришлось вмешаться. Кронпринц был, естественно, распутник и повеса, наследники престолов вообще ребята не дай и не приведи, жуткие штучки вытворяют в своих непрерывных попойках. Но с чего бы графине рожать, даже если он что и сделал? Дети появляются от поцелуев, а кронпринц и не думал ее целовать.
Все расхохотались — мои слушатели наивность утратили гораздо раньше. Они популярно разъяснили, отчего рождаются дети. Я не поддался.
— Это ты родился так, а я — от поцелуев, — сердито закричал я на самого заядлого оппонента.
Он обиделся: я выбрал себе возвышенный способ, а ему оставил низменный. Оскорбление требовало удовлетворения. Мы покатились по камням — спор о рождении шел насмерть! Ребята по-настоящему испугались и стали нас разнимать. Когда мы наконец поднялись, у меня из носа текла кровь, у него припух глаз. Пообещав друг другу завтра разобраться окончательно, мы разошлись по домам.
Мама ужаснулась, увидев окровавленную и разорванную рубаху. Наказание в этих случаях было одно — немедленная лупцовка. Я знал, что заслужил ее, и готовился терпеть. Но — справедливости ради — все-таки рассказал, против каких гнусных инсинуаций выступил. И произошло неожиданное.
Мама смыла с моего лица кровь, вынула из комода свежую рубашку и не то что не наказала — вообще промолчала. Истина была очевидна и ужасна: людей создают гнусным способом! Я дрался напрасно.
Будет время — и я переменю свое мнение. Способ, показавшийся мне обидно низменным, станет возвышенно прекрасным. И я удивлюсь изощренной изобретательности природы, придумавшей это таинство. И буду пылко жаждать сопричастности ему. А тем, кто станет уверять, что истинная доблесть мужчины, воителя и губителя, — в уничтожении врага, и именно за это его любят женщины, стану отвечать с вызовом и презрением:
— Что до меня, то предпочитаю активно участвовать в создании людей, а не в их уничтожении. И, по-моему, это вовсе не мешает женщинам меня любить!
Но я снова отвлекся. В марте 1925 года Ольга Николаевна объявила, что предварительное обучение закончено. Она договорилась с Любовью Григорьевной, заведующей семилетней школой № 24: меня примут в пятый класс.
Детство кончилось. Подростком я вступал в новую жизнь.
Комарово, 14 февраля — 12 марта 1981 года
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Подросток
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Семилетняя школа № 24
1
Жить становилось все трудней. Мама пошла на меня жестокой войной. Она твердо установила, что я валюсь в пропасть.
Она объявила (при Осипе Соломоновиче), что с того дня, как я поступил в школу, нормально общаться со мной стало невозможно. Я и раньше — чуть ли не с первых слов, так она утверждала — был озорником и неслухом. И к тому же обманщиком. Перед посторонними выкомуривался: паинька, умница, всегда послушный, — а реально, в жизни? Только она знает, сколько пришлось со мной перетерпеть! Лишь недолгая моя учительница Любовь Васильевна проникла в мою суть. Она утверждала прямо: я лентяй, тупица, неспособен выучить самые простые задания, могу лишь отлынивать от занятий и разбойничать на улице вместе с такими же обормотами, как сам. Разве не правда то, что обо мне говорят соседи? Разве хороший человек, председатель домкома Исаак Китовский, не жалуется на каждом домовом собрании, что мой выход из квартиры равнозначен землетрясению — прыгаю через три ступеньки, расшатанная железная лестница гремит на всю улицу, как пустая бочка, даже стены трясутся, даже земля содрогается.
Добрый отчим робко попытался меня защитить:
— Выбегает он во двор безобразно, кто же спорит. Но, между прочим, Ольга Николаевна считала, что у него больше способности.
— Обманывал! — категорически установила мама. — На всей нашей улице нет такого обманщика, как Сергей. Он иногда так ловко притворяется, что даже я начинаю верить в его исправление. Пять-шесть дней — почти ангел, а потом такое начинается, что хоть святых из дому выноси.
— И вынесешь, — хладнокровно заметил я. — Ненавижу твоих святых. Сто раз уже говорил, что я теперь пионер, мне нельзя жить в одной комнате с иконами. Если не уберешь свое старорежимное суеверие, я однажды поломаю их и сожгу в печке.
— Слышишь, Ося? — возмутилась мама. — Вот он теперь какой — в школе от разных бандитов нахватался. Иду из киоска домой — и сердце схватывает: вдруг и вправду повытаскивал иконы? Меня той Богородицей мама на свадьбу с Сашей благословила, а Христос на складне еще от дедушки Антона, из Орла привезли. Он ради своего паршивого отряда красных босяков на иконы руку поднимает — а я ведь его пионерский галстук каждый день глажу! Как это терпеть?
— Пока руки не поднял, еще можешь потерпеть, — издевательски успокоил я маму. — Я же не запрещаю тебе молиться на эти отрыжки проклятого прошлого. Чурки с глазами, а не боги!
— Побезобразничай мне еще — я тебе ремнем напомню, что и твоя мать, и твоя бабушка, и твой дедушка, и наш Осип Соломонович — мы все вышли из того прошлого, и нечего нас убеждать, что оно проклятое! — мама явно перешла к угрозам.
Я замолчал. Нужно было во что бы то ни стало сдерживаться. Она охотно хваталась за ремень и умело им орудовала — правда, обычно не при отчиме. Но я чувствовал, что когда-нибудь она нарушит этот завет — сдерживаться при муже.
А мама продолжала напластывать обвинения. Как она радовалась, когда этого обманщика наконец определили в школу! Какие были надежды! Утром — надзор добрых учителей, днем — хороший отдых дома, игры без драк и крика, вечером — повторение уроков, выполнение заданий и крепкий сон без книг, которые он вытаскивает из-под подушки, чтобы читать при луне. Разве не так живут хорошие ученики? А что на деле? Еще хуже, чем до школы! Тогда он хоть над учебниками сидел. Сейчас — примчится, наскоро проглотит, что приготовлено, — и мигом на улицу. Даже с собакой перестал возиться. И допоздна его нет. Где он? Куда подевался? Час ночи, второй, третий — стучится наконец, только тогда и засыпаешь. И врет, что торчал на пионерском сборе, по-мирному гулял с товарищами. Где это видано — собрания за полночь? Разве хорошие школьники таскаются по ночам? Обман, всегда обман! Соседи говорят, видели его с девочками в нашем иллюзионе. Вот его ночные пионерские занятия — шляться с разными потаскушками по темным улицам. И ведь всего четырнадцать! Что же потом будет? Растет неуч неучем, а мы это терпим, Ося! Ты ведь на меня раньше сердился, что не забочусь о нем, не отдаю в школу. Позаботилась, отдала — а результат? С ужасом думаю: сдружится с молдаванскими босяками, совсем забросит учебу. Кино, гулянки, нехорошие девки, рвань и пьянь — так и до воровства недолго. Голова сохнет — что делать?
Горестная речь мамы явно впечатлила Осипа Соломоновича. Он помрачнел и задумался. Я молчал — и кипел. Я остро (и впервые, пожалуй, с такой силой) ощутил, что не могу убедительно оправдаться. Ибо в маминых обвинениях все было сущей правдой — и возмутительной ложью. Да, все верно: пионерские сборы по вечерам, прогулки с товарищами, походы в кино с девочками, позднее, после полуночи, возвращение домой — даже то, что я больше не выполнял домашние задания. Но все было совершенно иначе! Я ничего не мог опровергнуть — мне оставалось только удивляться, что белое безнадежно чернеет даже при правдивом описании. Впоследствии я не раз убеждался, что видимость трагично отличается от сущности. Тогда, в Одессе, я еще не знал, что миром правят не истины, а иллюзии, — потому что сам был непобедимо ими опутан. Отчим, кажется, нашел удачный ход.
— Зиночка, ты бы сходила в школу и узнала, как он занимается. Мне неудобно — я не отец. Подумают, что придираюсь к пасынку. А матери все расскажут честно.
Вечерний разговор после возвращения мамы из школы вызвал во мне схлест яростного протеста против лжи и горького признания унизительной правды.
— Говорила с самой заведующей — Любовью Григорьевной, она еще в их группе математике учит, — сказала мама. — И знаешь, что я тебе скажу, Ося? Сережка не только нас, но и всех учителей обманывает. И как обманывает! Я ей честно все рассказала: уроков не учит, все вечера пропадает с девочками, а нам врет, что был на пионерских сборах, домой является ночью. Терпежу с ним нет — растет мальчик неучем и босяком. А она мне: совсем наоборот! Что вы, Зинаида Сергеевна, вам нельзя так говорить о сыне. Он первый ученик в школе, это все учителя признают, одна только геометрия не очень идет, но ниже «хорошо» он не опускается. А что не готовит домашние задания, так теперь этого и не надо: у нас передовой Дальтон-план,[17] все учат только на уроках. И пионерские сборы бывают допоздна — а как иначе? Ребята готовятся к мировой революции (такая перед ними поставлена цель) — как тут без долгих собраний и горячих прений? Они говорят о помощи нашим угнетенным друзьям на Западе и на Востоке и готовы жизни отдать за освобождение истекающих кровью братьев! И девочек вы напрасно обижаете. Они у нас хорошие и воспитанные, отстающих нет, а если дружат с мальчиками — так что плохого? Вожатые из райкома комсомола учат, что они должны быть товарищами всему мировому пролетариату — неужели нам в собственной школе запрещать общаться с тем, кто сидит рядом? А какие широкие интересы у вашего сына, Зинаида Сергеевна, какие удивительные книги он читает! Недавно принес в группу Платона и Канта — и читал их, пока учитель физики Сергей Владиславович не пришел (он опаздывал). Тут я не выдержала, Ося. Книг он читает много, пачками таскает из библиотеки, а что толку? Не по уму берет, верхогляд, спроси его, что читал, — про сыщиков и воров, про императоров и полководцев сразу начнет разливаться, а про тех самых Платона с Кантом только отмахнется — не вашего ума дело. А почему? Форс напустить — мастак, а копнешь серьезней — отворачивай, пойдем в объезд.
— Не вышло у нас согласия, — закончила мама. — Я ей свое, она мне свое. До ворот провожала — все уговаривала, что Сережа хороший, лучше не надо. Пожила бы с этим хорошим, поглядела бы, как выпендривается над борщом, как отскакивает от куска сыра, будто ему отраву предлагают, и от сливочного масла, и от сметаны, и от яиц всмятку… Подавай ему черного хлеба с салом или чайной колбасой! Всех нас посадил на сухой паек из-за своих капризов — такой хороший.
Отчим верил в меня больше мамы, неудачный разговор с суховатой Любовью Григорьевной его скорей порадовал, чем огорчил. Я молчал.
Самым обидным было то, что мама сознательно и безошибочно била по моим больным местам — и я не мог защищаться, ибо понимал, как глубоки мои недостатки, и стыдился себя. Да, Любовь Григорьевна не лгала: я достал в библиотеке две большие книги — древнего грека Платона и немца Канта — и носил их с собой в школу, чтобы почитать в свободную минутку. Но минутки все не было — и получилось, что я таскаю эти фолианты, только чтобы показывать их и хвастаться: мол, смотрите, что я знаю! Форс, нахальный форс. Даже еще хуже: я пижонил, когда их читал.
Ну, с Платоном было еще так-сяк: несколько ученых типов из Петрограда и Ленинграда, некий В. Соловьев, потом С. Жебелев с Э. Радловым и другие чудаки перевели на русский с десяток веселых и умных книг, где описывается, как лукавый старик Сократ, здорово похожий на толстого одноглазого Заглобу (его придумал поляк Сенкевич), только поумней, высмеивает, припирает к стене и переубеждает разных древних греков, которые кичатся своим положением и начитанностью. Нельзя было не смеяться, когда Сократ выводил на чистую воду прохиндеев. В общем, книги интересные и легкие — такие даже дурак осилит, хотя в некоторых были прямые неприличности. Например, один мужик лез с телесной любовью к другому — у нас его мигом оформили бы в тюрьму, а грекам это сходило с рук. Их древние нравы были совсем развращены! Пересказывать Платоновы книги несложно — если, конечно, не лезть в заумности (их тоже хватало).
Куда хуже было с немцем Кантом. Он тоже написал кучу томов, но в библиотеке дали одну «Критику чистого разума». От этой критики не грех было и в отчаяние прийти: она могла каждому доказать, что он дурак. Слова-то в большинстве своем понятные, а сложишь из них предложение — и теряешься: о чем речь? Прочитав десяток страниц, до того обалдеваешь, что способен смотреть на солнце без закопченных очков, какие надевают во время солнечных затмений. И вообще — зачем критиковать разум, если он и без того чистый? В наше героическое время нужно избавляться от всякой грязи в голове, от суеверной веры в богов и чертей, от эксплуататорских предрассудков, от угнетения бедного народа. Но ничего этого в критике Канта и в помине нет — зато полно рассуждений, неясных не только чистому, но и мутному разуму. Точь-в-точь как говорит сосед Сухомлинов в те случайные дни, когда он трезвый: «Без стаканчика это не разобрать».
Книги этого Канта можно только перелистывать, но не перечитывать. И критика у него какая-то сомнительная — он по каждому поводу впадает в растерянность и сам себе не верит. Так, на одной странице, где-то в середине книги, он убедительно доказывает, что мир имеет начало, а на другой, рядом, утверждает (и тоже убедительно), что нет у него начала во времени и конца в пространстве. И еще объясняет, что этот самый мир состоит из частей и у всего есть причины для существования, а одновременно — никаких частей и в помине нет, и все беспричинно. Всего таких начисто отвергаемых утверждений Кант разыскал четыре и теперь важно именует их антиномиями, хотя среди ребят такие штуковины называются поточней и попроще — антимониями. А в предисловии какой-то похожий на Канта шмуряк важно возвестил, что этот сомнительный немец — величайший мировой философ и его не понимают только форменные дебилы и затаившиеся недотепы. Именно после того, как я одолел эту вызывающую шмурякову писанину, стало очевидно, что я недотепа и дебил. Мама сказала, что ее сын — верхогляд. Это, конечно, не так тяжко, но тоже не мед. И нельзя ни спорить, ни отругиваться — сам знаю: такое чтение больше чем на верхоглядство не тянет.
Вечный спорщик, я так и не полез в перепалку. С тех пор прошла уйма лет, чего только я ни слышал о себе: меня ругали. и хвалили, осуждали и даже превозносили. Но ругань не усугубляла моего внутреннего сомнения, похвалы его не опровергали. Про себя, в себе, для себя я постоянно ощущал, что верхоглядствую, — такая бездна неизведанного была вокруг, так горько было сознавать, что многого я не знаю, так обидно было понимание, что до настоящей глубины я ни в чем не добрался. Мама вынесла окончательный вердикт:
— Бегать за тобой и выискивать, с какими девками шляешься, не буду. Но и денег на кино каждый день не жди, хоть разорвись. И возвращаться позже двенадцати запрещаю. Ровно в полночь накидываю цепочку на дверь — ночуй на лестнице.
— Буду ночевать на лестнице, на дворе, на улице — но возвращаться стану, когда мне нужно, а не когда ты приказываешь! — в тот вечер это была моя единственная реплика.
Глухо тлевшая война перешла в открытую фазу. День, когда вспыхнули прямые военные действия, был во всех отношениях неудачным.
Вечером секретари наших четырех пионерских отрядов не назначили походов за город, не было даже обычных сборов на школьном дворе: шел дождь, никто не захотел мокнуть. Фиру Володарскую, привычную мою киноспутницу, припахали дома, а пригласить другую девочку я не мог — Фира бы этого не простила. Тратить на самого себя двадцать копеек, единственный капитал, не хотелось: завтра Володарская наверняка захочет в кино, а денег уже не будет. Обстоятельства складывались так трагически, что я был совершенно свободен уже в восемь вечера, а домой (из принципа!) нужно было возвращаться только после двенадцати.
Будь погода получше, все бы обошлось: я сходил бы на море или просто посидел на Приморском бульваре (иногда здесь допоздна играли военные оркестры). Можно было посмотреть сверху на порт — он уже не был тих и темен, как в гражданскую, сверкали огни, гудели пароходы, грохотали краны, тяжело ухали перегружаемые тюки. А так пришлось бегать под дождем из парадного в парадное: долго укрываться в одном месте было нехорошо — жильцы могли подумать, что я не прохожий, а злоумышленник.
На нашей Молдаванке (на всем ее протяжении!) уличных часов не водилось — так что с определением времени вышли трудности. Я вернулся домой лишь тогда, когда с улиц совсем исчезли прохожие и приутих собачий перелай. Очень осторожно — чтобы ни одна ступенька не звякнула — поднялся на третий этаж и прикорнул у двери. Из квартиры слышались неясные звуки — мама, похоже, ссорилась с отчимом, он ей что-то сердито внушал, она не то оправдывалась, не то огрызалась. Я ничего не разобрал и уткнулся носом в воротник куртки — ночь была не только сырой, но и холодной.