Утром мама с Осипом Соломоновичем прошли мимо меня. Он угрюмо глянул и промолчал, она спокойно сказала:
— Завтрак на плите, деньги на перекус на столе. Жеффика я хорошо покормила.
Я прошел в комнату. На столе лежала двадцатикопеечная монетка, рядом — хлеб. На плите томился кофейничек с какао. Жеффик махал хвостом и выгибал спину: еще не было случая, чтобы я не ночевал дома — важный повод радоваться возвращению! В духовке я нашел тарелку с перловой кашей, заправленной свиными шкварками. Я выставил завтрак на стол и задумался. За еду хвататься не стоило — положение было сложное. Вскоре план боевых действий определился.
Я начал его осуществление с того, что поставил тарелку на пол и приказал Жеффику вылизать ее до блеска. Он радостно согласился.
Давно прошли времена, когда тысячекратно воспетая беспризорниками и смертно надоевшая ячкаша была чуть ли не единственной едой — после прихода американских пароходов в продаже начал появляться даже рис. Перловку я терпел — к тому же со свиными шкварками она была почти вкусной. Однако нужно было отомстить за издевательства — и лучшей местью была голодовка. Однажды, во время великого голода, испугавшись, мама, наверное, продолжала бояться, что я недоедаю, и, в конце концов прощая мне любые выбрыки, не могла ни стерпеть, ни простить, ни просто примириться с моим отказом от еды. К тому же она знала, что никогда и ни при каких условиях, даже под страхом самой жестокой кары, нигде и ни у кого я не возьму в рот ничего вареного, печеного или жареного — если варила, пекла или жарила не она. Я ел только то, что было приготовлено ею (и при этом — далеко не все ел).
Так что она не случайно предупредила, что хорошо накормила Жеффика, — предполагала, о чем я подумаю в первую очередь.
Чисто вылизанная тарелка подсказала мне иной способ борьбы.
— Отлично сработано, Жеффик! — воскликнул я. — Теперь я отнесу ее в шкафчик, где чистая посуда. Мама подумает, что я ее вымыл, и положит в нее свою еду.
Начало было положено — теперь предстояло подумать об остальном. Я вдыхал одурманивающий запах, который шел из кофейника, и все не мог решиться наполнить чашку. Я очень любил какао. Я мог выпить его сколько угодно — а потом попросить еще. Отказ от него смотрелся бы очень эффектно! Увидев, что я пренебрег какао, мама, конечно, не подаст виду — но я знал: она ужаснется. И окончательно поймет, что меня не сломить, что я готов на самые страшные лишения, но независимости своей не отдам. Но я так и не решился на этот крайний шаг. Войну можно вести и не отказываясь от какао… Я выпил весь кофейник — две полные кружки коричневого варева, ароматного, горячего, с вкуснейшей толстой пенкой. И съел весь хлеб, лежавший на столе. Ибо, согласно наспех выработанному плану, сейчас наедался на весь оставшийся день. А может, и на дольше — если хватит мужества отказаться от завтрака.
Двадцать копеек я забрал — эта монетка была моим боевым трофеем. Деньги предназначались на холодный перекус — чтобы я, придя из школы, мог что-нибудь перехватить (в нашей семье плотно ели только вечером — мать возвращалась из киоска раньше отчима и хлопотала у плиты, пока он не появлялся). Этот самый перекус был моей привилегией — я добился его после долгих споров. На углу Колонтаевской и Южной, всего в квартале от нашего дома, в крохотной комнатушке торговала лавчонка — один торговец, один прилавок, один сорт колбасы: сочная, свежая, толстая — чайная. От нее шел такой запах! Казалось, им одним можно наесться. За двенадцать копеек я покупал четверть фунта колбасы, добавлял одну полусдобную белую сайку (за пятак), наливал в чашку воды из крана — и пировал. Оставшиеся три копейки шли на изыски — стакан зельдерской с сиропом или три стакана чистой (ее еще не переименовали в газированную).
В тот день я решил отказаться от колбасно-саечного пайка и присоединил новую монетку к полученной накануне. Капитал обеспечивал независимость. Я понимал: без финансового обеспечения война с мамой обречена на позорное поражение. Я мог экономить на еде — это требовало элементарного мужества и небольшой стойкости. Но не идти в кино было выше моих сил! Я не мог представить, как переживу тот момент, когда Фира Володарская скажет, что на Мясоедовской или на Колонтаевской идет новый и, конечно, выдающийся американский боевик вроде «Синдбада» или «Акул Нью-Йорка» — и я признаюсь, отводя глаза, что у меня нет денег на билеты (пока еще детские). Позора я не боялся — она меня, разумеется, не упрекнет, но могло случиться кое-что похуже: вдруг она решит заплатить за нас обоих? Ради кинобоевика она может рискнуть на такой выпад — а мне потом куда подеваться? Никакой девчонке, даже Фире Володарской, я не мог позволить платить за себя.
С деньгами, однако, все обстояло отлично — и даже лучше. Недавно у меня появился новый способ обогащения — нужно было только проявить коммерческую сметку. От сотворения Одессы и до последнего месяца в нашем районе Молдаванки было керосиновое освещение. Недавно появились электрические лампочки — но только в уличных фонарях (они сменили вольтовые угольные дуги). Даже в «городе», в больших магазинах, пронзительно сияли газовые трубки — конечно, когда подавался газ.
В газетах уже расписывали «лампочки Ильича», которые должны были превратить чадный квартирный полусумрак в роскошный светопожар нью-йоркского Бродвея. На электростанции восстанавливали старые дореволюционные котлы и монтировали купленные в Германии турбины. В «городе» спешно чинили электросети, у нас, за городской чертой, укладывали кабели, ставили новые уличные столбы. День, когда во всех квартирах Одессы вспыхнул яркий свет, стал праздником — разруха закончилась, началось невиданное благоденствие. Во всяком случае, так приняли приход электричества на Молдаванке. «Великая победа Советской власти! Грандиозный успех в борьбе за грядущую мировую пролетарскую революцию!» — писали во всех газетах, провозглашали на комсомольских собраниях и пионерских сборах.
Новый производственно-революционный успех немедленно породил новые житейские трудности.
Электричество сияло только в стеклянных лампочках. Раньше, в старых запасах, они еще попадались — дореволюционные, немецкой фирмы «Осрам». Сейчас появились свои, советские. Но их, как, впрочем, и прочих отечественных товаров, трагически не хватало. Уже тогда — и еще долгие десятилетия после — правил бал основной закон советской экономики, так блестяще (хотя, возможно, нечаянно) сформулированный А. Микояном на XX съезде КПСС: наша потребность в товарах растет быстрей, чем умножается товарное производство. А значит, чем богаче и культурнее мы будем становиться, тем больше нам будет не хватать необходимых вещей. И вечная эта нехватка убедительно свидетельствует о росте нашего благосостояния и нашем великом преимуществе перед капитализмом, задыхающимся от переизбытка товаров. Примерно так вещал с трибуны глубочайший философ социалистической экономики…
С электролампочками, впрочем, получилось не совсем по Анастасу Ивановичу. Новые были, естественно, в дефиците, но еще больше ценились осрамовские — особенно перегоревшие. Новое — оно и есть новое, это (в идеале) всегда шаг вперед по сравнению со старым. Теперь проволочки, впаянные в цоколь, делались из особого металлического сплава — он не терял плотного сцепления со стеклом при высокой температуре, а значит, в баллон не поступал воздух и лампочки светили дольше. Раньше знали всего один материал, так хорошо сливающийся со стеклом, — чистую платину. А платина была как минимум вчетверо дороже золота — и в десятки раз ценней усовершенствованного сплава! Короче, за перегоревшую немку (они порой попадались на свалках) давали десяток новых лампочек. Это было доходное дело!
Со старых, еще до электробума, времен у меня сохранились штук пять «осрамовок» (я отыскивал их в мусоре, обменивал на всевозможные ценности — спичечные коробки, бутылочные наклейки, бумажки от конфет).
Достав свое ламповое богатство, я прикинул: если судить по нынешним ценам, я минимум на месяц сверх головы обеспечен походами в кино и разными вкусными штуковинами вроде медовых пряников и конфет «подушечка». Нужно было только поручить кому-либо реализацию бесценного электроутиля — за компенсацию, естественно. За этим дело не станет!
Мои военные действия получили мощную финансовую подпитку.
2
Так прошла неделя. Возвращался я после полуночи, устраивался на лестнице, спал до утра — и ни разу не подергал дверь, чтобы проверить, закрыта ли она на цепочку.
Уже на второй день военных действий у мамы сдали нервы. Она тихо подошла к двери — послушать, пришел ли я или еще где-то шляюсь. Я уловил ее легкие шаги, но притворился, что дрыхну, даже немного похрапел для убедительности. Мама так же тихо отошла, не дотронувшись до цепочки, — она еще надеялась, что я постучу сам.
Уже на второй день военных действий у мамы сдали нервы. Она тихо подошла к двери — послушать, пришел ли я или еще где-то шляюсь. Я уловил ее легкие шаги, но притворился, что дрыхну, даже немного похрапел для убедительности. Мама так же тихо отошла, не дотронувшись до цепочки, — она еще надеялась, что я постучу сам.
На третий или четвертый день она крадучись подошла к двери, прислушалась к моему дыханию и осторожно сняла цепочку. Я молчаливо ликовал. Она отступает! Но я и виду не подал, что заметил это отступление, — я спокойно спал на лестнице.
Больше дверь не закрывали — но мне этого было мало. Я по-прежнему приходил поздно и устраивался на лестнице: мы же не разговаривали — откуда мне знать, что путь свободен? Мама должна была сама сказать, что снимает запрет на поздние возвращения — на меньшее я не мог согласиться. Ибо на самом деле мы спорили не о внешкольных занятиях и не о ночных гулянках — дело было гораздо более трудным и важным. Я просто не мог отступиться — но и мать отказывалась покоряться.
Спор этот начался из-за икон.
В нашей квартирке их было немного — пять или шесть, все — в главном углу большой комнаты. Перед ними на поставце теплилась стеклянная лампадка, бросая сумрачный отблеск на лики богов и святых. Даже в годы гражданской войны, даже в мрачные месяцы голода ее трепетное сияние напоминало: мы не оставлены высшим надзором. Лампадка погасла, только когда развернулся нэп, — и ее пустая стеклянная чашечка запылилась.
Я не имел отношения к ее смерти. Мне нравился крохотный, от каждого дуновения колеблющийся огонек, — в темноте он был красочен и значителен, при нем холодные иконные лики теплели и обретали движение, меняя не только очертания, но и выражение. Когда я смотрел на этого ночного светлячка, у меня почему-то возникали только хорошие мысли. Много позже я думал именно о нем, время от времени повторяя строчки одного из любимых поэтов:[18]
В эту ночь я буду лампадой
В нежных твоих руках…
Не разбей, не дыши, не падай
На каменных ступенях.
Неси меня осторожней
Сквозь мрак твоего дворца
— Станут биться тревожней,
Глуше наши сердца…
В пещере твоих ладоней
Маленький огонек
— Я буду пылать иконней…
Не ты ли меня зажег?
Так вот: я не был виновен в том, что лампада иссякла. Возможно, в продаже исчезло лампадное масло. Страна упорно боролась с религией — наверное, кустари просто отказались его вырабатывать, чтобы не ссориться с властями: те могли задушить налогами.
Но против икон я восстал. Это произошло после того, как меня торжественно приняли в пионеры. Каждый пионер — активный безбожник, это я знал, однако наивно полагал, что безбожие касается лишь одного меня, а не всей семьи.
Но как-то ко мне пришли друзья — они поразились, взглянув на внушительный иконостас, и я понял: у меня дома нехорошо! Нашу школу часто посещали вожатые из райкома комсомола (потом даже из горкома) — очень авторитетные парни. Кто-то из моих гостей сообщил им о непорядке. Алеша Почебит из нашего Ильичевского райкома и сам горкомовец Гриша Цейтлин явились меня просвещать. Они сразу взяли быка за рога. Мы слышали о тебе, Сергей, как о выдержанном, грамотном парне, стойком борце за наше революционное дело. Ты посещаешь все пионерские сборы, участвовал в агитационных походах, взял на себя стенгаз, тебя выдвигают в председатели школьной ячейки МОПРа.[19] Мы уже не говорим об успехах в учении, хотя и это немаловажно. Наш великий вождь Владимир Ленин наставлял: учиться, учиться и учиться! А другой великий вождь, Лев Троцкий, выразился еще сильней: «Грызите молодыми зубами гранит науки». В общем, пока ты в школе, у тебя хорошо. А дома? А дома у тебя полная старорежимность. Куда это годится — вся комната заполнена иконами? Жуткое мракобесие, иного слова не подобрать. Знаем, знаем, это мамино хозяйство. Но ведь ты пионер, так? Значит, обязан авторитетно разъяснить маме, что она отстала от нашей культурной жизни, от нашего передового пролетарского мировоззрения. Дети должны перевоспитывать своих отсталых родителей, такая сейчас всенародная задача. Короче, надо окончательно установить, кто ты сам — истинный борец за грядущую мировую революцию, отважный противник религиозного невежества и изуверства или соглашатель-меньшевик, покорно склоняющийся перед нашими идеологическими врагами? А что они, наши враги, порой рядятся в благородные родительские одежды, положения не меняет, ибо черное всегда черное, всегда реакция, а красное всегда красное, всегда революционный порыв вперед. Мы тебя уважаем, Сергей, и ждем, что ты оправдаешь наше уважение.
Взволнованный так ясно высказанным доверием, я дал торжественное пионерское слово немедленно начать агитационно-просветительную работу по перековке мамы из религиозной отсталости в прогрессивное пролетарское мировоззрение.
При первых же словах об иконах мама встала на дыбы. Отчим не вмешивался — он был евреем и не считал себя вправе говорить на такую деликатную тему, как наша с мамой религия. Над раввинами и синагогами он посмеивался охотно, как и над еврейскими религиозными праздниками, но дальше этого не шел. Мама закричала:
— Сопляк! Совсем перестал быть человеком! Чтоб я в угоду твоим босякам-пионерам убрала наши иконы? Да пусть кто-нибудь из них только придет — мигом спущу с лестницы! Больше чтоб и не смел об иконах говорить! Учитель на мою голову выискался — яйца курицу перевоспитывают! Я тебя не заставляю молиться — скажи спасибо, а в мои дела не мешайся. Запрещаю!
Я не осмелился еще раз потребовать выноса икон — по старой памяти мама могла схватиться за ремень. Но при случае напоминал, что мне, активному пионеру и школьнику, неприлично смотреть на образа. Вскоре, окончательно распалившись, мама перешла в нападение. И формальным поводом послужило мое поведение, а не мой атеизм. Открыто восхвалять религию она не решилась. Все-таки всевозможные угодники и прочие великомученики зачастую были людьми довольно туманными, далеко не все их деяния, поименованные святыми, таковыми и являлись. Мама сама во многом сомневалась — особенно в части чудотворчества — и отнюдь не была религиозной фанатичкой. Над иными обрядами она даже посмеивалась. Недавно вся Одесса обсуждала чудо обновления старых икон и внезапное появление слез у образа Христа-Спасителя. Мама тоже пошла в собор, а потом неосторожно, при мне сказала отчиму:
— Вранье, по-моему. Помыли мылом запыленные лики и выдают за божественное чудо. А что до Христа, так надо еще доведаться, что за вода течет у него из глаз. У нашего Христа на стене слезы не каплют, а иконе больше ста лет, святей ее поискать!
Именно это ее сомнение заставило меня поверить, что я смогу легко провернуть ликвидацию. Но мама пренебрегала только обеднями и вечерями — главные праздники она выполняла исправно, а за дедовы и материнские иконы вообще встала горой. .
И все-таки я надеялся. Не мог отчим (я так на это рассчитывал!) не уговорить ее примириться со мной. Но по характеру мать была в меня! Снятая дверная цепочка осталась ее единственной уступкой (и пошла она на это, вероятно, только потому, что Осип Соломонович настоял). Пришлось сдаваться мне.
Ночь была очень холодной — ветер, снег (он еще до земли превращался в ледяной дождь), и я не выдержал. Радостный визг Жеффика громко возвестил маме и отчиму о возвращении блудного сына, но они сделали вид, что ничего не слышат. Впервые за несколько дней я сладко выспался.
Но поражение не смирило, а обозлило меня. Я перестал разговаривать с мамой и даже Осипа Соломоновича почти не замечал: отвечал лишь на прямые вопросы и только «да», «нет», «хорошо», «сделаю». Мы толкались в одной квартире, но совсем перестали видеться — я приходил, когда они спали, они уходили, когда я спал (или притворялся, что сплю). Война зашла в тупик. Срочно нужен был выход — необычный, скандальный. Ожесточение превращалось в отчаяние. Жизнь в вечном молчании становилась непереносимой.
Отступить я не мог — это я знал твердо. Как, впрочем, и то, что мама тоже не отступит, сколько бы отчим ее ни уговаривал. Да и станет ли он это делать? Слишком далеко зашла ссора, слишком непримиримо было противостояние, чтобы он принял чью-либо сторону.
Все поменяла случайная встреча с тетей Килей.
Акулина Исидоровна Козерюк, единоутробная сестра отца, была совместным продуктом моей бабки Каролины и ее второго мужа Исидора Козерюка. Только довольно высокий рост да лицо — продолговатое, угловатое, крупноносое — намекали на ее старобаварское происхождение. В остальном она была типичной украинкой-черноморкой: веселой, доброй, шумной, подвижной, говорливой, вспыльчивой, хозяйственной и беспечной. Непредсказуемость, генетически отпущенная на всю семью, досталась ей одной. Собственного гнезда она так и не свила — но все-таки произвела на свет сына Леню. Она нежно опекала молчаливую сестру Маню, пестовала ее мальчиков Шуру и Валю, благоговела перед моим отцом (Киля истово верила, что он — самый выдающийся человек из всех, кого она знала). И, естественно, благоговение это частично распространялось и на меня.