Стихи я начал сочинять с шести лет — и даже успел показать отцу ту детскую белиберду (он тогда на короткое время вернулся из ссылки). В школе рецидивы рифмоплетства участились. И Есенин мне нравился, даже очень, — я охотно декламировал его всем, кто хотел слушать. Но многих других поэтов я любил еще больше, знал лучше и подражал им охотней. Впрочем, чаще я старался вообще никого не копировать.
Я все же прочел одно из своих «есенинских» стихотворений (оно было написано для Фиры Володарской) — унылую рифмованную говорню о том, что в жизни нет ничего хорошего, а дальше станет еще хуже. Собственно, я всегда был оптимистом, но бодрые слова плохо укладывались в стихи — жалобы, даже лишенные оснований, поддавались рифмовке куда лучше. Потом я не раз убеждался, что начинающие (тем более — бесталанные) писатели всегда стартуют с уныния, трагических происшествий и ужасов, а не с веселья, удач и благолепия — катиться по ровной литературной дорожке всегда проще, чем живописать то, что по природе своей доступно лишь дарованию, которое не страшится трудностей (конечно, если при этом не скатываться до банального сюсюканья).
Сколько раз потом мне приходилось встречать молодых выпивох, бабников и здоровяков — кровь с коньяком! — которые, томно закатывая зенки, уныло гнусавили о безнадежности своего существования.
Стишата, прочитанные отцу, заканчивались приличествующей безотрадной фразой:
И будешь ты примерная супруга,
И буду я — примерный хулиган.
— Именно то, что я ожидал, — бодро сказал отец. Я обрадовался: мне показалось, что ему понравилось.
Тетя Маня стала готовить стол. Появилась селедка, соленые огурцы, вареная картошка, колбаса и хлеб. Посреди тарелок Маня водрузила бутылку водки. Мне вспомнилось, как мама рассказывала: отец, увидя одну бутылку, недоуменно спрашивал: «Зиночка, а что с этим делать?», а если их было две, потирал руки и шутил по-иному: «Вот теперь немножечко выпьем!»
Второй бутылки не появилось. Киля, похоже, была права — отец переменился.
Тетя Маня принесла два толстых граненых стакана, поинтересовалась, не нужно ли еще чего-нибудь, и ушла, чтобы не мешать.
Отец налил оба стакана дополна.
— Пей, сын. За нашу наконец состоявшуюся встречу, за нашу новую жизнь!
Я со страхом смотрел на водку. Вино я уже пил — не больше чем по рюмочке и только церковное, сладкий малоградусный кагор (мама давала его мне, когда я серьезно хворал — а болел я нечасто). Впрочем, порой в доме появлялась и водка: отчим никогда не отказывался от угощения. Пил он умеренно, зато мог хлебнуть и чистого спирта — и страшно гордился, видя, с каким уважением на него поглядывают гости.
— Что же ты не пьешь? — удивился отец. — Непохоже на тебя, Сережа. Стихи хулиганские пишешь, за девочками ухлестываешь, все вечера в кино, ночи неизвестно где — водка в самый раз по такой жизни. Правда, нужно плотно закусывать, а это, наверное, не всегда удается — при ночном-то шлянии. Стол полон — выпивай и наваливайся на еду.
Трудность была не в том, чтобы выпить, — мне просто не хотелось признаваться, что. я никогда не имел дела с крепкими напитками. Это была стыдная слабость! Отец ошибался во мне. «Шлянье» мое было совсем иной природы, чем он думал. С водкой оно никак не состыковывалось. Но объяснить этого я не мог.
— Пей! — повторил отец, хмурясь. — Больше одного стаканчика все равно не дам. Можешь не притворяться.
Я судорожно выхлебал водку и накинулся на еду. Отец тоже выпил — и теперь спокойно закусывал. Он молчал. А со мной совершались ошеломляющие перемены. Мир не поплыл у меня перед глазами (я читал, что именно так происходит с пьяными, и очень этого боялся) — он просто неторопливо отдалился от меня, остался, но стушевался. И, неясно сохраняясь, уже пропадал в каком-то «вовне». Предметы становились все туманней и расплывчатей, звуки — все глуше. Отец сидел напротив и смотрел на меня — но из какого-то непостижимого далека. Он что-то сказал. Я не услышал.
Удивительное это состояние продолжалось, наверно, минуту или две. Вещи понемногу возвращались на свои законные места. Их очертания прояснились, звуки стали отчетливыми.
Теперь я слышал и понимал, что говорит отец.
— Мама, конечно, права — жизнь у тебя негодная. Будем ее менять. Постараюсь выправить все, что они с Иосифом напортили. Сколько раз говорил: поковеркаешь сынишку со своим сопливым еврейчиком — и слушать не хотела. От всего сердца убеждал — не получилось. Всегда была непокорной, чуть что не по ее — сразу на дыбы. Теперь, думаю, и сама понимает, что я прав. Но и сейчас скорее умрет, чем признает свою вину. Все на тебя да твоих товарищей валит. И ты не святой, и друзья твои — никуда, но беда в ней, уж не говорю о ее слюнтяе. Я им вчера, когда ты в кино нацелился, так прямо и выложил:
«Никудышные вы воспитатели! Сына у меня отняли — и что? Теперь сам буду растить настоящего человека». И посмотрел бы ты на него — чуть ли не в себя вдавился, глаз не поднимет, слова не вымолвит. А мама — она мама и есть: разошлась, как и раньше бывало.
С каждым его словом ко мне возвращалось сознание — но оно было новым и странным. Мир снова менялся — он оставался, но терял устойчивость. Все плыло и покачивалось. Ошеломление прошло, наступило опьянение — впервые в жизни.
Я с трудом выговорил:
— Зачем ты так на Осипа Соломоновича? Он хороший.
— Хороший! — презрительно покривился отец. — Никогда ни один Иосиф или Соломон не были способны ни на что на хорошее. Ловкачи и дельцы — да. Энергии и предприимчивости — навалом. И ничего сверх! Не говорю о физической работе — но хоть бы один художник или поэт… Скрипачей — отряды, но почему? Исполняют (и хорошо исполняют!) то, что сотворили другие. Настоящего, коренного — нет. Было когда-то у них государство — в простенькой войне навек отдали. Две тысячи лет валандаются по чужим странам — и везде все расшатывают, все портят. Почему они к нам в гражданскую пристали? Задача была одна — разрушать, поджигать, ломать. Вполне по ним, да и нам на пользу — приходилось мириться. Я так и влепил маменькиному Иосифу: «Испоганили мне сына. Трудно, очень трудно станет возвращать его в люди!»
— Так прямо и сказал?
— А чего мне стесняться? Посмотрел бы ты на него! Бледный, голову опустил. Трус! Все они трусы — Иосифы с Соломонами.
Я перестал понимать отца — и не только потому, что опьянение продолжало сгущаться. Сами его слова становились все непонятней, все невозможней. Мама не раз говорила, что отчим — лучший человек в мире, она счастлива, что встретила такого друга. Раньше подобных людей называли святыми, она и вправду убеждена, что он — святой.
Я не знал, был ли отчим праведником и единственным в мире, но что он — лучший из всех, кто меня окружал, понимал твердо. Я любил его — и любил больше мамы, хотя ни разу не назвал по-родному, на «ты», только Осипом Соломоновичем. Он понимал меня, он был добр, он ласково говорил со мной, бережно гладил по голове, никогда не распекал за шум, за поднятую пыль, за беспорядок, за бешеные игры с собакой. А если порой ругал, то лишь когда я, виноватый, сам готов был не то что ругать — почти проклинать себя. И ни разу, ни разу за много лет нашей жизни он не ударил меня — тогда как тяжесть маминых рук хорошо знали все части моего тела.
Было нестерпимо слышать, как отец честит моего отчима. Но я не умел говорить так же зло и категорично, а простые, без злобы, слова не годились. Я только недобро сказал:
— Ты считаешь, меня испоганили?
— А ты сомневаешься? — удивился отец. — Ну, не испоганили — это, пожалуй, чересчур. Но испортили порядочно.
— В чем именно испортили?
— Во всем, Сережа. Надо смотреть правде в глаза. Я тебе родной, а не придуманный отец. И характер у тебя не сахар, и поведение отвратительное, и товарищи подозрительные, ты лентяй и пустозвон. Всего не перечислишь. Но не отчаивайся, время еще не ушло. Будем возвращаться в человеки.
— Будешь возвращать, а не будем возвращаться, — уточнил я. — Как собираешься это делать?
Он не уловил моей нараставшей пьяной враждебности. Деловито вылил из бутылки оставшуюся водку, выпил не закусывая, и стал рисовать мое будущее — железные нотки позвякивали в его спокойном голосе.
— Прежде всего школа. Об аккуратном посещении не говорю, это само собой… После школы — час-полтора усердных домашних занятий. Теперь кино. Будешь посещать только те картины, которые я сам предварительно просмотрю. И не больше чем два раза в неделю. Книги для внеклассного чтения буду отбирать сам. Те, которые возьмешь без меня, проверю. О товарищах — босячество и разнузданность прекратим. О ком скажу — его не надо, с тем прекращай дружить. И о девочках: на время забудь, их пора еще не пришла. Последнее — стихи. Хулиганство и бездельничанье — не тема, литературу такими стишками только портить, а не обогащать. Вот такая программа. Нравится?
Я изо всех сил старался, чтобы мой голос звучал ровно.
— Не имеет значения — нравится, не нравится. Скажи вот что, папа: с кем ты будешь ее выполнять?
— Как с кем? С тобой, конечно. Она составляется для тебя.
— Вот тут ты ошибаешься. Со мной не получится. Я к тебе в Ростов не поеду.
До него не сразу дошли мои слова. Он глядел на меня во все глаза — пока они еще блестели. Только лицо посуровело.
— Как это — не поедешь? А что Киле нарассказал? И мама согласна — вчера заплакала, но обещала препон не чинить. У нее слово твердое, сколько раз на себе проверял.
— У мамы препон не будет, у меня появились.
Теперь и глаза его изменились. Он глядел зло и беспощадно — такой взгляд у него был при рассказе об арестах по классовому признаку.
— Значит, передумал? Не по характеру нормальная жизнь?
— Передумал, папа. Не по характеру. Ты сам объяснил, что характер у меня — не сахар.
Он приподнялся. Я тоже вскочил. Пришлось ухватиться рукой за стол — ноги не держали.
— А тебе не пришло в голову, сынок, что я могу применить силу? — медленно сказал он. — Я приказал Киле бежать за билетами. Скоро она вернется — и я схвачу тебя и потащу на вокзал. Все же сын — имею права.
Я перестал сдерживать ярость. Я кричал и махал руками перед его лицом.
— Нет у тебя прав! Их отобрали три года назад — на суде. А применишь силу — буду драться. С тобой, и с Килей, и с Маней! Со мной не справишься так просто, как с теми, беззащитными, кого хватал по классовому признаку!
Он страшно побледнел. Глаза его сверкали.
— Не сметь вспоминать мое прошлое! — сказал он глухо. — Приказываю, слышишь: не сметь!
— Буду! — орал я в исступлении. — Плевал я на твои приказы! Все припомню, все! Как обижал мою маму! Как хотел убить ее на моих глазах! Как подписывал списки на расстрелы сотен людей, не знающих за собой вины! Убийца, треклятый убийца! Меня не убьешь, прошло твое время! Мелким эксплуататором стать хочешь? От всего, что было в тебе идейного, отрекаешься, горе-социалист! Не боюсь тебя, слышишь, не боюсь!
Мне показалось: еще чуть-чуть — и он бросится на меня. Но я не мог остановиться и кричал все яростней. Всю жизнь потом я помнил то свое состояние. Удивительно: во мне немыслимо переплелись два противоположных чувства — бешенство, не знающее преград, и жалкий страх, терзающий каждую клетку. Я клокотал, вырывался из себя, был готов к драке — бесстрашно и безрассудно. Кричал: «Я тебя не боюсь!», — и смертно боялся.
Я знал — мне говорили — о физической силе отца, о его неукротимости, о способности в любой момент, по любому поводу кинуться в драку, о неумении простить даже самую маленькую обиду, самое крохотное оскорбление. В далеком «впоследствии», в лагере, среди простых уголовников и воров в законе, я услышал грозную и уважительную оценку определенного типа людей — «настоящий духарик» и не раз думал, что если и знал настоящего духарика, то им был, по всему, мой отец.
Но до лагеря и воров в законе вперемешку с робкими интеллигентными фрайерами было еще очень далеко. Я стоял перед грозно неподвижным отцом (он все-таки сдержался) и дико орал — от ярости, заставлявшей надрываться в крике, и ужаса, не дававшего замолчать. Ибо чувствовал: как только я перестану вопить и ему не нужно будет меня слушать, наступит развязка. Он расправится со мной — он всегда расправлялся со своими противниками.
И развязка наступила. Мне не хватило голоса — не только на крик, но и на шепот.
Отец, не шелохнувшись, холодно произнес:
— Уже закончил? Больше ничего не добавишь?
Тогда я схватил скатерть и рванул ее на себя. На пол полетели тарелки, бутылка, ножи и вилки, два толстых граненых стакана. Звон разбитого стекла наполнил обе комнаты. Из кухни вбежала насмерть перепуганная тетя Маня. Я с ужасом смотрел на то, что сотворил. Вокруг меня валялись осколки посуды и ошметки закусок. Отец смотрел не на пол, а на меня — тяжело, испытующе. Он и не собирался расправляться со мной.
— Скандалить и пить ты умеешь, в этом я убедился, — сказал он бесстрастно. — Что до остального — «будем посмотреть». — Он иронически подчеркнул ходячие строчки Демьяна Бедного, круто повернулся и, брезгливо обойдя разор на полу, вышел из комнаты. Тете Маня выбежала за ним, но через минуту вернулась.
— Сережа, что же ты наделал! — воскликнула она со слезами. — Что теперь будет, ты подумал?
— Хочу домой, — сказал я с трудом. Водка все больше кружила мне голову. — Проводи меня, тетя!
Она вывела меня на улицу.
— Не сердись, Сережа, ты доберешься, улица у нас тихая. А я пойду к Саше. У него было такое лицо… Боюсь, как бы чего не наделал!
Я шел и шатался, один раз даже упал. Мимо прошли две женщины, одна, я услышал, негодующе сказала другой: «Молодежь пошла! Нализался, скотина, как старый алкаш!» Они и не подумали меня поднять — я с трудом встал сам. Не знаю, как я добрался. Подходя к дому, отчаянно старался держаться ровно. Понимал: позор, если соседи увидят меня пьяным. Такого унижения мне не перенести. Дверь открыла мама — и так вскрикнула, увидев меня, что в коридор выбежал перепуганный отчим. Они схватили меня под мышки и потащили в комнату. Слишком быстро — меня еще сильней замутило, и все выпитое и съеденное бурно исторглось наружу.
Мама побежала за ведром, наклонила мою голову, чтобы стало легче, потом вытерла мокрым полотенцем лицо, стащила облеванную куртку. Она знала одно лекарство для меня — постель. Я лежал с полотенцем на лбу. Тошнота постепенно смирялась.
Мама села рядом. Она долго смотрела на меня, потом спросила:
— Что у вас произошло? Почему ты так безобразно напился? Как папа мог это допустить?
Я с трудом выговорил:
— Он заставил меня выпить. Я побоялся отказываться.
— Что было потом? Как тебя отпустили одного в таком состоянии?
Я постарался говорить понятней.
— Я поссорился с отцом. Я его оскорбил.
— Оскорбил? Отца оскорбил? Совсем опьянел, совсем! Как оскорбил?
— Обругал. Наговорил нехорошего. Не знаю, как он вытерпел. Думал, станет меня бить — нет, только сам ушел из комнаты.
Мама с минуту раздумывала.
— Значит, поругались? Саша всегда был резок, у тебя тоже не заржавеет на острое словечко. Два сапога — пара. И я дура — отпустила тебя одного на такое объяснение. Думала, мы с Сашей обо всем договорились — значит, кончено! О твоем характере позабыла… Ничего, завтра пойдем к Мане, ты попросишь прощения. Саша долго зла держать не будет — отец все же.
Разъяренный, я вскочил на кровати. Меня снова охватило бешенство.
— Он больше мне не отец! А встретимся, такого наговорю, что сразу меня убьет, если не трус.
Мама испугалась.
— Хорошо, хорошо, успокойся, пожалуйста! Все будет по-твоему, не бесись. Да ложись же, ложись, чего вскочил! — Она повернулась к отчиму, отчужденно сидевшему в стороне. — Осип, что думаешь? Мне идти к Саше — или ждать, когда он придет?
Отчим ответил очень резко — я никогда не слышал у него такого тона:
— Мое мнение ты давно знаешь. Надеюсь, твой Козерюк больше не придет, а тебе скажу одно: смири наконец свою гордыню! Это преступление — отдавать сына. Сама себе не простишь. Сереже жить, пойми это, а мы только доживаем свое.
Она устало поднялась.
— Ладно, будь по-вашему, никуда не пойду. — Она ласково погладила меня по голове. — А ты, Сережа, засни. Хорошенько поспишь — все поправится.
Я спал нехорошо: тошнота подкатывала к горлу, я стонал, очень болел живот. Первое мое опьянение больше смахивало на отравление.
В очередной раз проснувшись, я увидел через открытую дверь, что в парадном углу перед иконами теплилась лампада. Много лет, я уже говорил об этом, она была бессветна, а сейчас неровный огонек призрачно озарял и добрую женщину с ребенком, и молодого, красивого, вдумчивого Христа, и другие лики — не такие ясные, не так выписанные, не так украшенные.
А на полу, на коленях, молилась, часто творя крестные знамения, мама — ее тихий голос едва доносился до меня, в нем слышались слезы.
В ту ночь вся невозможность увиденного (мама никогда не становилась на колени перед иконами, никогда не плакала перед ними, никогда не била поклоны) до меня так и не дошла: я и без того был до одурения переполнен новыми ощущениями. По-настоящему я понял его смысл много позже. А тогда лишь повернулся на другой бок и, снова засыпая, услышал, как мама, тихонько, чтобы не разбудить меня, возвращается к своей кровати.
Утром я просыпался рывками — приподнимал голову, сонно осматривался, снова падал на подушку. Мама с отчимом, тихо разговаривая, что-то делали в соседней комнате. Потом они оделись и ушли. Я спал, наверное, до полудня. Жеффик, конечно, не допустил бы, чтобы его хозяин валялся в кровати, когда за окном широко сияет солнце, — но Жеффика уже не было.