На столе меня ждал завтрак. Все остыло, даже любимое мое какао. Я жадно набросился на еду. Сперва отравленный, потом опустошенный желудок наглядно доказывал великую истину, что природа не терпит пустоты. Лишь преодолев желудочный вакуум, я огляделся.
Икон не было. В парадном углу, четко выделяясь на запыленных, выцветших обоях (за три года мы ни разу не делали ремонт), мягко светились разноразмерные пустые четырехугольники. Я впервые понял, что значит не верить своим глазам. Я и не видел, и видел одновременно.
Я бессчетное число раз всматривался в эти образа — и они по-прежнему физически стояли перед моими глазами, хотя остались уже только в памяти.
Теперь я понял, что делали мама с отчимом, пока я дрых в своей кровати (крохотная, она уже давно была не по мне — и ноги мои высовывались наружу из ее спинки). Но куда они дели иконы? С собой унести не могли — на работу с образами не ходят. Я обыскал обе комнаты, пролез во все закоулки — икон не было. Открыл комод, выдвинул ящики — ничего.
Впрочем, я и не думал что-нибудь найти в комоде: иконы в нем могли только лежать — немыслимо, чтобы мать валила один образ на другой. Я раскрыл платяной шкаф. Они были там, укрытые от постороннего глаза. И они не лежали — они стояли вдоль двух стенок в том же порядке, в каком красовались на стене, — прежний иконостас. Только лампадки перед ним не было — завернутая в пакет, она была спрятана в стороне, среди запасной обуви.
Я не сразу закрыл шкаф — не мог оторваться от маминого священного тайника. Мне было очень сложно: я радовался, что добился своего, благодарил маму, обвинял себя, что заставил ее пойти на жертву. И уж совсем неожиданным был стыд, что все получилось как-то нехорошо… Я мучился: должен ли я сказать ей спасибо — или это будет свидетельством моего злого торжества?
Я ушел в школу, так и не решив, что делать.
Вечером, вернувшись, я сразу бросился к маме:
— Мама, я понимаю, как тебе было…
Она гневно оборвала меня. У нее дрожали руки — так бывало только при сильных потрясениях. Отчим тоже выглядел расстроенным. Мама швырнула мне письмо на двух страницах.
— Читай! Киля принесла от твоего отца. Он от всей души благодарит меня за то, что я тебя хорошо воспитала. Весь вопрос — от какой души?
Я не прочел, а проглотил письмо. Отец отрекся от меня. Он больше никогда не увидит сына. Он глубоко уверен, что я непоправимо испорчен, меня уже нельзя исправить. Он убедился: я груб, несдержан, нахален. Еще мальчишка, хлещу водку, как воду, сочиняю отвратительные, хулиганские вирши, пропадаю все вечера, шляюсь по темноте с такими же сопляками-собутыльниками и подозрительными девками. Вот к чему привело твое воспитание, твоя материнская покладистость, Зина! Хочешь знать, что ждет твоего Сережу? Этот негодяй либо просто сопьется и окочурится на улице в какую-нибудь зимнюю ночь, либо схлестнется с прямыми уголовниками, станет обитателем воровских малин и тюремных камер. Он не желает зла своему неудавшемуся сыну, но, зная его будущее, не может не сказать вдогонку: «Туда тебе и дорога, поганец!»
Я молча возвратил письмо. Она глядела на меня распахнутыми негодующими глазами.
— Что скажешь о письме родного отца? Я высоко вздернул плечи.
— Когда мы прощались с отцом, он сказал о моем будущем — «будем посмотреть». Вполне согласен — посмотрим.
— Хорошо, это будущее. А сейчас?
— А сейчас… Письмо адресовано тебе, но я отвечу на «негодяя». И читать мой ответ ему будет куда неприятней, чем мне — его письмо. Он высказал мерзкие предположения о моем будущем — я припомню ему правду. Я ведь не все сказал, когда он меня напоил. Кое-что добавлю, мама!
— Хватит обострять и без того острые отношения, — осторожно заметил отчим.
— Пусть пишет! — решила мама. — И я от себя добавлю пару слов. Ты знаешь, Осип, я сама ругаю Сережу, когда он заслуживает, но терпеть наговоры Саши не стану.
Я написал в тот же день. И письмо было таким, какого не стерпел бы и святой, взыскующий страдания. Я не сомневался, что отец примчится кулаками учить меня вежливости. Я сознательно вызывал такой финал.
Отец, однако, не отозвался. Он повел себя так, словно моего оскорбительного послания не было. Вероятно, письмо не дошло до него. То ли отчим решительно запротестовал, то ли мама все-таки испугалась.
Я часто потом (всю жизнь!) думал: как все-таки не похожа реальность, какая она есть, на то, какой она выглядит. Отец вовсе не стремился оскорбить меня — возможно, он сам впал в отчаяние от мерзкого моего облика (того, что он себе вообразил). Я предстал ему не реальностью, а иллюзией.
Вся человеческая история — вакханалия иллюзий. Я и сам, и раньше и после (особенно — после), жил среди призраков, факты были куда нереальней красочных выдумок, радостных и грозных фантазий. Когда-то говорили, что живописная ложь всегда правдоподобней правды. Отец всю жизнь творил миражи (и для себя, и для других) — не мне осуждать его за то, что и я в какой-то момент очутился среди его химер. Во всяком случае — он был честен. А быть честным в мире фикций — это очень болезненное дело.
Прошло шесть или семь лет, и я — совсем неожиданно — получил от него письмо. В одной из городских газет напечатали статью о молодых ученых Одессы. Среди них упоминался и я — в числе самых заметных. Тетя Киля выслала эту заметку в Ростов — отец отозвался немедленно. Он просил прощения за то, что при встрече так нехорошо подумал обо мне. Он увидел тогда бушующую энергию — и ужаснулся, что она выплеснется на самую легкую, самую скверную дорожку. Он бесконечно рад, что ошибся. Он уже тогда понял, что ординарным я не стану — мне суждены необычные поступки. Теперь он твердо знает, что я буду ученым — возможно, даже крупнейшим, он ждет от меня великих открытий. И заранее гордится ими.
Вот такое письмо — очень хорошее. И оно опять было полно красочных иллюзий — как и то, давнее. Просто на этот раз они были утешительными — а значит, вдвойне опасными. Никаким ученым, тем более крупным, я не стал. Никаких великих открытий не совершил. У него не было причин гордиться мною — скорей уж наоборот. Особенно если учесть, каким образом обернулось мое будущее.
Одно из его давних пророчеств все же исполнилось — я стал обитателем и тюремных камер, и лагерных бараков, полных профессиональных воров и убийц. И с некоторыми из них подружился, освоил их язык — даже издал небольшой словарик блатной музыки. И убедился: отец воистину с болью воспринял материализацию своего прорицания — и построил на ней новую впечатляющую химеру.
В конце 1936 года в Лубянской тюрьме мне разрешили одно свидание с женой. И она сообщила, что известие о моем аресте заставило отца покинуть Ростов и примчаться в Одессу, чтобы разузнать у матери все подробности. Он собирался поехать в Москву — надеялся на старые, еще времен большевистского подполья и гражданской войны, знакомства. Многие прежние его друзья занимают ныне высокие государственные посты — они посодействуют. Он не сомневался, что сможет меня освободить.
Я ужаснулся. На Лубянке яснее, чем где бы то ни было, чувствовался ледяной ветер, задувший по стране. Здесь иллюзиями не обольщались. В камерах с каждым днем прибывало давних подпольщиков — таких, как отец. Не так уж много времени оставалось до дня, когда официально распустят общество старых большевиков и бывших политкаторжан — на свободе уже почти никого не было. И я велел передать отцу, что он никоим образом не сможет помочь мне, а себя наверняка погубит — в провинции пока спокойно, а в центре его соратников уже подметают.
Не знаю, подействовал ли мой уговор (верней — отговор) — или отец сам понял, что нынче спасителен лишь испытанный трамвайный принцип: «Не высовываться!», но в Москве он не появился.
Дошел черед и до него — правда, с некоторым опозданием. В 1938-м или 1939-м его взяли и определили в какой-то сибирский лагерь. Освободили в 1946-м. Он выехал в Ростов к семье, но по дороге заболел и умер на станции — не знаю какой. Там его и похоронили.
Ему было примерно 62–63 года. Умирая, он был на двадцать лет моложе, чем я сейчас, когда пишу о нем.
4
Аркаша Авербух, создатель нашей школьной ячейки МОПРа, после семилетки пошел рабочим на завод. Там тоже боролись за мировую революцию, но главным все же было выполнение производственного плана.
Аркаша скучал по прежнему размаху революционной борьбы и каждый раз, когда мы заседали по международным делам, аккуратно являлся в свою бывшую школу. Руководство ячейкой он передал мне, но идейными указаниями не оставлял. Я был ему благодарен: опытному борцу за мировое переустройство уже исполнилось семнадцать — мне было только пятнадцать, и я еще плавал в трудной проблеме всемирной революционной подготовки.
Зато я был изобретательней! Мне скоро надоели пламенные речи. Душа моя жаждала дела, а не слов. Я мучительно размышлял: что бы такое предпринять, чтобы сдвинуть застопорившее преобразование зарубежных стран. Обнадеживающая мысль пришла накануне очередного заседания бюро мопровской ячейки.
Зато я был изобретательней! Мне скоро надоели пламенные речи. Душа моя жаждала дела, а не слов. Я мучительно размышлял: что бы такое предпринять, чтобы сдвинуть застопорившее преобразование зарубежных стран. Обнадеживающая мысль пришла накануне очередного заседания бюро мопровской ячейки.
Мы собрались вечером в комнате нашей седьмой группы. Испытанный боевой актив: Фима Вайнштейн, Вася Визитей, Гена Вульфсон, Циля Лавент, Паша Савельев, Марина Крачковская. Немного опоздала к прениям Фира Володарская — она, впрочем, всегда опаздывала, ей одной сходило с рук подобное пренебрежение общественными обязанностями. Однажды я добился, чтобы Фире вынесли пионерское порицание, — она обиделась: «Я пришла, чтобы потом погулять с тобой, а ты мне ставишь на вид. Никогда теперь не приду!» Угрозу, впрочем, не выполнила. Приходила и впредь — и аккуратней.
Я открыл заседание. Аркаша произнес хорошую речь о том, что на их заводе не забывают революционных задач и к грядущим революционным бурям готовы, а в нашем Ильичевском райкоме комсомола (он туда заходил) все ребята согласны ускорить их неизбежный приход, только пока твердо не установили — как.
Тогда я обнародовал перед собравшимися свой план.
В Бессарабии, в Татар-Бунаре (бывшей российской провинции, нагло захваченной румынскими боярами), недавно произошло крестьянское восстание. Труженики земли, до предела измученные помещиками, поднялись с оружием в руках на своих эксплуататоров. Они умоляли о помощи, но помощь не пришла. Восстание было потоплено в крови, оставшиеся в живых навечно ввергнуты в тюрьмы. Терпеть это невозможно. Каждая честная душа содрогается, когда узнает о зверствах румынских бояр. И встает законный вопрос: почему восстание не удалось? Почему наше правительство не оказало помощи, которую так страстно ожидали восставшие? Ответ ясен. Оно не решилось потому, что на него не давили. Давить должны были мы, весь сознательный советский народ. Мы этого не сделали. Значит, мы виноваты в тяжкой судьбе наших братьев за рубежом. Мы обязаны исправить свою ошибку! Предлагаю серьезно нажать на наше правительство, прямо потребовав, чтобы родную Красную Армию немедленно двинули через Днестр для помощи угнетенным братьям.
Моему плану обрадовались. Аркаша одобрил идею, но потребовал увязать наказание румыно-бояр с общей проблемой свержения капитализма. Правда, такое масштабное дело пока еще не подготовлено даже в малом — освобождении одной Европы. А ведь есть еще Америка, тоже враг не из слабеньких.
Фима согласился, что с освобождением Европы придется погодить, но усмирения Румынии нельзя откладывать — дело это назрело до нестерпимости, он готов к походу за Днестр.
Вася, признававший только крутые меры, закричал: «Немедленно жахнуть по боярам — и крышка всем!» Он жил не в Одессе, а в поселке Беляевка на Днестре: румыны под самым боком — их дружно и по-соседски ненавидели.
Циля (самая серьезная девочка в школе, председатель школькома) с немедленным ударом не согласилась и предложила раньше отправить в Румынию ультиматум — а там посмотрим, как ответят.
Гена презрительно отмахнулся: она, Циля, занимает значительный общественный пост, а сама ни на что значительное не способна.
Фира промолчала: других она поддерживать не любила. И не терпела, если с ней не соглашались. Обсуждение шло очень важное — лучше было не вмешиваться в дрязги, а проголосовать потом за общее решение.
Марина и мой верный сторонник Паша Савельев в дискуссию так и не вступили.
В результате долгого обсуждения мне поручили написать командиру прославленной на весь мир красной конницы Семену Буденному хорошо аргументированное требование — послать наши боевые корпуса на белых румын. И не затягивать это нужное дело! И еще я должен добавить, что послание это — не от одной нашей школы, а фактически от всех советских школ, даже от всего народа, ибо нам больше невозможно терпеть того, что вытворяют эксплуататоры с закордонными братьями.
Письмо я сочинил тут же, на собрании, — Марина перебелила его аккуратным почерком, я подписал и понес на почту. Адреса Буденного мы не знали, но решили: если напишем на конверте «Москва. Кремль. Великому красному коннику Семену Михайловичу Буденному», — оно непременно отыщет адресата.
Недели через две меня вызвали прямо с урока и приказали немедленно явиться в Ильичевский райком комсомола: из Москвы прибыло важное известие. Меня взялся сопровождать Паша Савельев. Внутрь он зайти не решился — обещал подождать на улице.
В просторной комнате за тремя столами сидели три человека — два парня и одна девушка, инструкторы по пионерской работе. Одного, Алешу Почебита, я знал — он часто появлялся в нашей школе и помогал отрядам школьного форпоста. Еще он дружил с семиклассницей Шурой Рябушенко, раза два провожал ее домой, на Раскидайловскую, — это многие видели. Он был положительный, высокий и сильный, а она балаболка и хохотунья, ничего серьезного. Я сам с ней дружил почти целую неделю — но Шуру перебила Фира Володарская.
Я поздоровался с Алешей, спросил, зачем меня вызывали. Но главным в комнате оказался не он, а девушка. Она подозвала меня к своему столу.
— Мы вызвали тебя в связи с твоим посланием. Это ведь ты писал нашему великому конному командиру товарищу Буденному?
— Я… — Меня смутила сухость в ее голосе. И глядела она недоброжелательно. Я поспешно добавил: — Но решали мы вместе, все наше мопровское бюро.
— Теперь читай ответ.
«Дорогой пионер Сережа, — писал Буденный, — был очень рад твоему письму. Вполне согласен с тобой, что издевательства капиталистов над нашими братьями за рубежом нестерпимы. Но наша великая конная армия подчинена родному советскому правительству и без правительственного приказа воевать не должна. Заверяю тебя, что в час, когда мы получим такой приказ, наступит желанный миг освобождения всех угнетенных в мире. Будь готов в ожидании этого великого часа. Желаю доброй учебы. Командарм Буденный».
Не уверен, что передал дословно (хотя много раз потом вспоминал эту записку) — но смысл точен. У меня дрожали руки. Я был счастлив — Буденный, правда, отказался выполнить нашу коллективную просьбу, но признал, что она не только разумна, но и желанна, только невыполнима без специального приказа — и собственноручно написал мне об этом.
— Могу я взять письмо с собой в школу? Девушка возмутилась.
— Ни в коем случае! Это важный военный документ. Он может храниться только в официальном учреждении. А школа — это учебное заведение. Понимаешь разницу?
— Но письмо адресовано мне, — возразил я. В ее глазах светилась суровая категоричность.
— Это только твое самомнение! То, что на конверте стоит твоя фамилия, еще ничего не означает. Ты должен отличать форму от содержания, если идейный пионер. Твоя фамилия — форма, она означает, что ты задал вопрос от своего имени.
— Я спрашивал от имени всей нашей школы.
— Вот видишь, сам понимаешь! Это не твой личный интерес — это интерес всех ребят. И ответ — им, а не одному тебе. Его должны видеть все пионеры, для этого одна ваша школа не годится. Мы поместим письмо в красивую рамочку и повесим в комнате первого секретаря. Пусть пионеры приходят в райком комсомола и изучают ответ великого командарма товарища Буденного на наш общий пионерский вопрос.
Я понял, что адресованное мне письмо я не получу, и, отдав пионерский салют, хотел уходить, но девушка меня задержала. Она была очень недовольна.
— Не торопись. Надо обсудить твое поведение. Мы хотели вынести тебе выговор за плохое понимание пионерского долга — но решили ограничиться воспитательной работой. Ты готов выслушать наши претензии?
— Всегда готов! — машинально ответил я официальным отзывом, только руку над головой не поднял. Я был подавлен.
Главная девушка строго разъяснила, что пионерская организация не вполне самостоятельна — она не замыкается внутри себя. Это лишь одно звено в обширной цепочке, начинающейся ВКП(б) — Всесоюзной коммунистической партией большевиков, продолжающейся через ленинский комсомол и пионерскую организацию до малышей октябрят. Это могучая революционная цепь держится на железном подчинении низшего звена высшему. Мы, комсомол, и шага не сделаем без прямых указаний партии, без ее безусловного одобрения нашей инициативы. Пионерская организация, в свою очередь, выполняет указы, наставления, директивы вышестоящего звена — ленинского комсомола. Все, что совершается внутри пионерии, выносится на общее обсуждение, на общий пионерский суд. Но то, что простирается дальше, должно быть одобрено комсомолом — по крайней мере, согласовано с местными комсомольскими руководителями. А ты как поступил? Пришел к нам в райком согласовать свое обращение к товарищу Буденному? Получил разрешение? Даже старшего пионервожатого, нашего представителя при вашей школе, не поставил в известность! Вот он сидит перед тобой, — она показала на ухмыляющегося Алешу. — Для него письмо Буденного стало такой же неожиданностью, как и для всех нас.