Книга бытия - Сергей Снегов 39 стр.


Когда я думаю об одесских литературных сборищах, я вспоминаю не так стихи, как озорство и даже скандалы, граничащие с хулиганством, которое в двадцатые годы стало знамением времени.

Об этом я должен поговорить подробней.

Не знаю, виновна ли революция в этой вспышке, — шла свирепая междоусобная война, совершались дела куда пострашней банального хулиганства. Преступления стали бытом. В нашей семье долго хранилась книга Реми, известного карикатуриста аверченского «Сатирикона». На одной карикатуре («Кто как понимает») слева, на фоне небоскребов, стоял худощавый американец. Руки в карманах, гордая надпись: «Меня никто не ударит, у нас свобода». А справа виднелся покосившийся кабак, около него — пьяная фигура, торчащие из карманов бутылки и свирепая фраза: «Кому хошь врежу в морду — у нас свобода!» Какая-то доля правды в этой художественной констатации была.

Хулиганство, густо выплеснувшееся на улицы, было формой варварской вседозволенности — своеобразно понятой разновидностью свободы. В начале двадцатых по улицам маршировали нудисты, голые мужчины и женщины. Шествие их иногда сопровождалось музыкой — и всегда хохотом, улюлюканьем, свистом, сердитой руганью и восторженным матом. Касьян Голейзовский (в те годы — уже знаменитый балетмейстер) выпустил на сцену обнаженных женщин — всенародного одобрения не обрел, но танцовщиц, которые охотно согласились раздеться, нашел.

Людям, негодующим на безобразия, творимые нынешней молодежью, советую как-нибудь проглядеть газеты раньшего, по выражению Паниковского, времени — они предоставят материал куда посильней.

Бесчинства катились по стране, формы их были многообразны: от простительных в общем-то проказ — до отвратительных преступлений. В Ленинграде, почти в центре города, в сквере, орава из трех десятков мужчин в один из праздничных вечеров поймала молодую женщину — ее насиловали всем скопом, несколько часов подряд. Процесс «чубаровцев», как их поименовали по месту преступления, подробно живописался во всех газетах.

Не бывало дней без драк и поножовщины — чаще всего в садах и скверах, на задворках, во время гуляний. Случалось, на улице группка из двух-трех подростков нападала на случайного прохожего (чаще всего — смирного), быстренько колотила его и умело смывалась. А потом гордились, что так ловко «обработали» какого-то «чудика». Хулиганство стало чуть ли не доблестью, им хвалились как подвигом (в своем кругу, разумеется).

Этот ореол быстро поблек, когда правительство сообразило, что бесчинствующую молодежь можно направлять на разные стройки — бесплатно искупать свою уличную храбрость. Уже возводились первые лагеря — для них требовался «контингент». А в тридцатые годы хулиганство как социальное явление было начисто задавлено — даже отчаянные храбрецы трусливо маскировали свою уличную браваду.

Но в конце двадцатых оно процветало. На Колонтаевской, в квартале от нашего дома, в иллюзионе «Слон» часто гасло электричество. Если это происходило днем, когда в кинозале было больше молодежи, чем взрослых, какой-нибудь голос пронзительно возвещал из темноты: «Умер Максим!» И зал мгновенно, мощным хором, откликался: «Ну и хрен с ним!» Тот же пронзительный голос продолжал: «Положили в гроб». Хор оглушительно ревел: «Мать его…». Дальше шла абсолютная похабщина и матерщина — под отдельные негодующие возгласы, возмущенный визг девушек и радостный хохот большинства. Это продолжалось, пока не зажигался свет или не прибегали разъяренные общественные охранники.

Издевательство над неведомым Максимом иногда подменялось куплетами чуть пристойней. В этих случаях ревел уже весь зал:

Моя жинка умерла
И в гробе лежала.
Я полез к ней переспать,
Она убежала.

«Сказание о Максиме» устраивалось преимущественно в кинотеатрах Молдаванки, Пересыпи и Бугаевки — рабочих окраин Одессы. И прекратились оно, сколько помню, когда в Россию вернулся Горький. Случайно или намеренно, но умершего фольклорного героя прочно привязали к писателю — это была уже политика, а политики начинали побаиваться. Однажды в том же «Слоне» запели «Максима» — и чей-то грозный голос прокричал в темноте: «Кто материт Максима Горького?» «Максимиада» мгновенно оборвалась.

Впрочем, на других формах хулиганства приезд Горького не сказался — куда действенней была политика правительства, отечески опекавшего свои трудовые лагеря.

Удивительно, но жизнерадостные эти бесчинства, как правило, воспринимались доброжелательно, даже поощрялись — конечно, если они не переходили в прямые преступления. Одесса всегда была веселым городом. Хулиганов здесь считали шутниками, которые слегка перестарались с дурачествами. Без забавных выдумок городская жизнь была немыслима.

В те годы по центральным улицам слонялся рослый беспризорник примерно моих лет по прозвищу Юдка Перекопец. На перекрестках он картинно застывал и зычно ревел гимн новым технологиям:

Ну, настали времена,
Что ни день, то чудо!
Гоним водку из говна —
Четвертину с пуда.

Скоро Русь изобретет
К зависти Европы,
Чтобы водка потекла
Прямо в рот из жопы.

Скоро хитрый мужичок
По-буржуйски заживет,
Все сортиры перестроит
В винокуренный завод!

Авторство приписывали Демьяну Бедному. Если это так, то в Одессе классик пролетарской литературы завоевал гораздо большую популярность своими разбитными стишатами, чем идейно-боевой серятиной — не было человека, который не знал бы этих строк. А Юдку Перекопца одаривали хохотом и медяками, а иногда и чистым серебром — Госбанк расщедрился к этому времени и на серебряные полтинники.

Юдка обыгрывал и недавно прославившегося — сначала в Одессе, а потом и во всем мире — кинорежиссера Сергея Эйзенштейна, создателя фильма «Броненосец Потемкин», а заодно и гремевшего в России Сунь Ят-Сена, скончавшегося в середине двадцатых вождя китайской революции. Куплеты эти были собственной Юдкиной «рубки» и начинались так:

Едет Эйзенштейн в Китай
Ставить фильму «Сунь-Хунь в чай»

Остальное на бумаге невоспроизводимо. Одесскому гамену[44] эпохи нэпа бурно аплодировали за любые скабрезности, если в них звучало искреннее веселье. Однажды (это было недалеко от нашего дома, на бывшем толчке) я увидел, как он сердито кричал на внимавшую его импровизациям толпу:

— Граждане, что вы даете? На мамалыгу с черным хлебом? А на папиросы с пивом? А на водку и девочек? Хотите, чтоб рассердился и пошел всех кусать? У меня же с самой гражданской сифилис в каждом зубе, вы же этого не перенесете, у вас же у каждого приличные жены, по одной старой на плохого, по две молодых на хорошего. Чего всем желаю!

Угроза вызвала взрыв хохота, в Юдку полетели пятаки. Он ловко увертывался, однако несколько монет попали ему в лицо. Он радостно ругался, складывая добычу в бездонные карманы — единственную не рваную часть своей одежды.

Помню еще одну уличную забаву. Была середина нэпа, одесский порт почти полностью возродился. Во всех пяти его гаванях, недавно пустых и мрачных, швартовались солидные суда, между ними сновали портовые катера. Матросы, выходя в город, в серьезные стычки с милиционерами не ввязывались, что, впрочем, не мешало им устраивать на главных улицах — Екатерининской, Дерибасовской, Преображенской — безмолвные представления. Облюбовав какую-нибудь женщину, они гуськом шли за ней, не приставая и не разговаривая, — этакий хвост человек в десять. Несчастная скоро замечала преследование (о нем возвещал хохот прохожих) и перебегала мостовую, пыталась скрыться в подворотнях и магазинах — это почти не помогало: отброшенный было хвост выстраивался по ранжиру и терпеливо ждал, когда жертва осмелится выбраться наружу. Я был свидетелем, как в это развлечение вмешался постовой. Увидев мореманскую змею, ползущую за какой-то нарядно одетой дамой, он остановил головного матроса и грозно приказал:

— Перестаньте хулиганить! Вот еще придумали — приставать к посторонним!

Предводитель был очень вежлив — но за ним аккуратно выстроились десять безмолвных крепких ребят, готовых, если понадобится, превратить спор в потасовку.

— Товарищ милиционер, мы же ни к кому не пристаем. Ни одного нехорошего слова не сказали. Если у кого-то та же дорога, то это его личное дело — при чем здесь мы? А идти в ряд по одному удобнее: кучей не пробьешься — такая толкотня на улицах…

Однажды мы с Долей Оксман стали жертвами очередного уличного развлечения.

Из Приднестровья в Одессу прибыл цыганский табор — на постой. Такие нашествия совершались регулярно, каждую весну и лето. Цыгане раскидывали палатки на вершине Чумки — внушительного, в несколько гектаров, земляного надгробия над общей могилой погибших в свирепую чумную эпидемию девятнадцатого века. Чумка давала обильную пищу для любимых городских легенд. Все одесситы свято верили, что за одну зловещую зиму 1812 года мортусы, могильщики в просмоленных плащах и масках, свезли сюда больше 50 тысяч тел. Они бросали их в огромную яму, не снимая ни одежды, ни украшений, ни драгоценностей, не вынимая из кармана денег. И потому Чумка — хранилище богатств, превосходящих сокровища знаменитой индийской Голконды. Люди страстно убеждали друг друга, что прошло сто с лишком лет, все бактерии давно вымерли, пора разрыть Чумку и извлечь золото и драгоценности. Всем известно, что Одесса была богатейшим купеческим городом в мире — зачем пропадать такому добру? Однако и самые убежденные в безопасности старой могилы ни разу не набрались смелости прийти сюда с киркой и лопатой — а вдруг все-таки хоть один микроб только затаился, а не подох? Зачем же самому рисковать — пусть раньше другие попробуют.

Храбрые взрослые — на всякий случай — обходили чумной холм стороной. Даже мальчишки, не боявшиеся ни черта, ни ладана, взбирались на него с опаской. Я сотни раз влезал на Чумку, шлялся среди рослого — по плечи — бурьяна и каждый раз невольно трусил. Зато потом хвастался, как подвигом, своим близким знакомством с чумохранилищем.

Кочующих по степной Украине цыган одесская Чумка нисколько не страшила, и они вольно раскидывали на ее плоской вершине свои изодранные шатры. Мужчины шатались по городу, чинили во дворах прохудившиеся ведра и лудили медную посуду. Женщины гадали — на картах и по руке, умело воровали. А горожане валили в табор на представления цыганят, на время теряя первобытный страх перед грозной чумной резервацией.

Как-то Доля Оксман попросила сводить ее на Чумку — посмотреть на цыган. Вероятно, было воскресенье: между палатками толпились любопытные. Цыгане стучали молотками, цыганки предлагали погадать, дети визгливо клянчили медяки — табор гремел, визжал и грохотал, как котельный цех. К нам с Долей пристал совершенно голый цыганенок лет четырех или пяти, страшно грязный и удивительно красивый: с мощной копной вьющихся волос, запутанных в непрочесываемый клубок, и огромными черными глазами.

— Дяденька, дай гривенник, станцую тебе подвенечную кулику, — канючил он, не отставая ни на шажок.

— У меня нет гривенника, у меня только крупные деньги.

— А сколько у тебя крупных? — допрашивал лихой младенец.

— Двугривенный, — честно признался я.

— Тогда станцую две кулики — тебе и твоей девочке. Дяденька, не будь жмотом!

Я нерешительно повернулся к Доле. Ей очень хотелось посмотреть, как танцуют дети. Вокруг нас мигом стеснилась толпа: многие, как я теперь понимаю, уже видели «подвенечные кулики» и жаждали лишний раз — за чужой счет — насладиться зрелищем. Мальчишка самозабвенно затрясся, задрыгался, замахал руками, начал непристойно извиваться. И к ужасу Доли — да и моему — стал звонко изрекать похабщину. Впрочем, вряд ли он понимал смысл своей заздравной песенки. Первым величали, естественно, меня.

Кулика! Кулика!
В тебе палка велика!
Ты с подругою идешь.
Ах, ты здорово…

Доля стала отчаянно выдираться из толпы — я ей усердно помогал. Но нас не пускали. Люди хохотали и повторяли лихие величанья.

Когда мы наконец вырвались и я ее догнал, она расплакалась и гневно крикнула:

— Никогда не ждала от тебя такой пакости! Ты это нарочно устроил!

Я пытался оправдаться: я и понятия не имел, какой смысл таился в «подвенечной кулике». Доля не поверила. Несколько дней мы не разговаривали — при встречах она отворачивалась с нескрываемым отвращением. Впрочем, долго злиться Доля не умела — я все-таки дождался полной индульгенции.

Еще никто не подозревал, что нэповскому веселью жить оставалось не так уж и долго. Любовь к публичным шуткам и беззлобному надувательству была неистребима. На Соборной площади часто появлялся силач — и устраивал представления. Он приезжал на телеге, уставленной гирями и гантелями, с мальчишкой лет десяти, расстилал на пятачке перед собором большой обшарпанный ковер, раздевался до трусов и творил чудеса. У него было тело нынешнего культуриста: рост под два метра, крупные бугры мускулов, стопы на треть метра каждая, кулаки с мальчишечьи головы — достойный соперник всемирно прославленного борца Ивана Подцубного! И он так играл мышцами, натужно вздымая над головой две явно многопудовые гири, так лихо стоял на руках, выбрасывая вверх немыслимые ножищи, так разбрасывал руки в стороны, прочно укореняясь на одной голове, что зрители кричали от восторга. А сборов всегда не хватало. После представления артист обходил толпу с шапкой и укоризненно качал головой, выбирая из нее медяки и гривенники. Я был свидетелем, как однажды это недовольство вылилось в новый спектакль. Вероятно, в тот день плата возмутительно не соответствовала затраченным трудам.

— Босяки! — презрительно бросил атлет толпе. — Разве вы понимаете настоящего силача? В Одессе больше нет знатоков цирка. Мальчик, собирай барахло! Они не стоят показывать им наше искусство.

Мальчишка ухватил обе многопудовые гири, которые с таким усилием, вздувая все мускулы, только что взметывал вверх его патрон, свободно, как детскими мячами, помахал ими и легко бросил в телегу. Яростный свист, хохот и восхищенная ругань огласили Соборную площадь. Силач взял в руки вожжи. И на него, и на лошадь, и на телегу, и на мальчишку щедро посыпались монеты — наконец-то! Дубликат Поддубного и пальцем не шевельнул, чтобы подобрать хоть одну — этим радостно занялся мальчишка.

После их отъезда толпа долго не расходилась. Люди шумно негодовали и еще более шумно восхищались мастерским обманом. Неожиданное зрелище стоило хороших денег — это признали все.

С концом нэпа пришел конец и открытому уличному хулиганству, и самодеятельным публичным забавам. К началу тридцатых власти отменили всякое не запланированное свыше веселье. Разбухшая милиция набирала трудяг в размножавшиеся лагеря. Прежнее ироническое добродушие по отношению к стражам порядка сменилось ужасом. Времена ЧК возобновились — но теперь дрожали не одни оголтелые буржуи и помещики, а всякий, на кого падало опасное внимание. Юдка Перекопец исчез, матросы не чудили на улицах, цыгане перестали кочевать по Украине (всех «оселяли» в отведенных резервациях), бродячие силачи не устраивали площадных цирков, вольное мальчишество присмирело. «Эпоха великого перелома» сурово карала легкомыслие.

Припоминаю маленькое происшествие, точно воспроизводящее страх перед теми, кто тебя охранял.

В 1932 году, в Харькове, тогдашней столице Украины, проходил комсомольский пленум (или конференция?). Среди делегатов были мой друг Лымарев и я (тогда — доценты Одесского университета). Заседали в здании ЦК комсомола — кажется, на Сумской улице. Я познакомился с хорошенькой харьковчанкой, тоже делегаткой, и, естественно, немедленно пустился в ухаживания. Когда я предложил проводить ее домой, она возразила: мол, живет на Журавлевке, а это место хулиганистое.

— А я в Одессе живу на Молдаванке, — сообщил я. — Молдаванские хулиганы славны по всей Украине. Куда вашим журавлевским!

— Хорошо, идемте! — согласилась она.

Когда мы выходили, нас задержал Лымарев. Он кое-что слышал о Журавлевке — там посторонним лучше и днем не появляться, а сейчас ночь. Он пойдет со мной. Я сообщил: когда я с девушкой, то смерть не терплю, если между нами появляется чужая рожа. Третий недопустим, согласился Лымарев. Они с приятелем будут далеко позади. Поцелуям, если мне повезет, это не помешает, а в случае опасности — подмога!

Журавлевка была местечко как местечко — одно- и двухэтажные (редко — повыше) домики. В каждом не двери, а ворота — и все закрытые. На широких и немощеных — в густой пыли — улицах ни одного человека, окна темные: здесь, в отличие от шумной и сияющей Сумской, ночь начиналась рано. Я украдкой оглянулся. Лымарев с другом шествовали метрах в двухстах.

— Я живу здесь, — сказала девушка и громко постучала в ворота.

— Не торопитесь, поговорим, — попросил я.

Она не успела ответить. Из пустоты внезапно материализовались два парня. Один скорбно произнес:

— С чужими гуляешь?

Ворота открылись. Девушка проворно юркнула в дом. Я запоздало крикнул «До свиданья!» Мои приятели были еще очень далеко. Скорбящий предложил — вежливо и недобро:

— Поговорить надо, парень.

— Лучше в другой раз. — Я попытался отойти.

Второй, молчавший, жестоко ударил меня. Я упал. Из носа на белую рубашку хлынула кровь. Говорливый наклонился надо мной.

— Не будем отлеживаться, хлопче. У нас принцип: лежачего не бьем, а вдавливаем ногами в землю.

Друзья уже бежали к нам, но были еще далеко — журавлевцы вполне успевали обрушить каблуки на мое лицо. Нужно было подниматься. На этот раз меня не удалось свалить с одного удара. Но противников было двое — и я снова упал. Упал — и схватил за ногу одного из нападавших, чтобы он не удрал: помощь была уже близко.

Мой пленник отчаянно вырывался — ему это не помогло: спасители звезданули его по «кумполу» — и журавлевец притих и смирился с неизбежностью. Обездвижили и второго. Лымарев посмотрел на меня (рядом, на столбе, болталась одинокая лампочка) и расхохотался.

— Вся твоя рубашка — пыль пополам с кровью!

Я поднялся и, с трудом выдавливая слова, хрипло сказал:

— Жгучий вопрос современности: что делать с этими неудачниками?

Лымарев всегда находил быстрые решения. Он обратился к побежденным.

— Ребята, мы, одесситы, народ культурный — и поступим с вами по-культурному. На Сумской я видел отделение милиции. Вот туда вас и сдадим — пусть разбираются.

Назад Дальше