Книга бытия - Сергей Снегов 40 стр.


Второй, молчавший, жестоко ударил меня. Я упал. Из носа на белую рубашку хлынула кровь. Говорливый наклонился надо мной.

— Не будем отлеживаться, хлопче. У нас принцип: лежачего не бьем, а вдавливаем ногами в землю.

Друзья уже бежали к нам, но были еще далеко — журавлевцы вполне успевали обрушить каблуки на мое лицо. Нужно было подниматься. На этот раз меня не удалось свалить с одного удара. Но противников было двое — и я снова упал. Упал — и схватил за ногу одного из нападавших, чтобы он не удрал: помощь была уже близко.

Мой пленник отчаянно вырывался — ему это не помогло: спасители звезданули его по «кумполу» — и журавлевец притих и смирился с неизбежностью. Обездвижили и второго. Лымарев посмотрел на меня (рядом, на столбе, болталась одинокая лампочка) и расхохотался.

— Вся твоя рубашка — пыль пополам с кровью!

Я поднялся и, с трудом выдавливая слова, хрипло сказал:

— Жгучий вопрос современности: что делать с этими неудачниками?

Лымарев всегда находил быстрые решения. Он обратился к побежденным.

— Ребята, мы, одесситы, народ культурный — и поступим с вами по-культурному. На Сумской я видел отделение милиции. Вот туда вас и сдадим — пусть разбираются.

Один из пленников чуть не взвыл.

— Будьте людьми! Делайте, что хотите, но не в милицию! Там же Беломор, лесоповал… Не губите!

Озадаченный Лымарев поинтересовался:

— А что предлагаешь? Отпустить?

— Зачем отпускать? Нет, я по-честному. Мы ему юшку пустили? Бейте и нас до крови, слова не скажем. Чтобы полная отместка. — И журавлевец коварно добавил: — Еще неизвестно, как в милиции к вам отнесутся. Чужие в городе, ночная драка — могут и прихватить.

Первым ударил я. Видно, от пережитого кулак мой «перегорел» — парни поочередно охнули, но крови не было. Зато дюжий Лымарев выбил юшку из обоих — не то из носа, не то из зубов (впрочем, ее было поменьше, чем на моей рубашке). Третий наш приятель добавил, а Лымарев расщедрился на поучение:

— Значит, так, ребята. Вы с Журавлевки, мы с Молдаванки. У нас мостовые мощеные, а не земляные, как у вас. И лупят у нас чужаков покрепче — потому что кулаки посильнее и света на улицах больше. Совет: будете в Одессе, обходите Молдаванку. Признают — бока намнут, а не признают — ноги повыдергают, чтобы не шлялись в заповедном нашем раю.

Один журавлевец, прощаясь, поблагодарил:

— Спасибо, ребята, что по-человечески. Мы — ему, вы — нам. Жуткое дело — попасть к этим гадам в милицию!

Мы, остыв, тоже порадовались, что обошлись без нее.

Так вот, общий дух распущенности коснулся и школ (правда, дуновение это было из легчайших). Мы не резвились, как обычные дети в обычные времена, — мы куролесили, а иногда опасно буйствовали.

В свободное время я приходил к Генке (он учился в Металлшколе № 3 на Старопортофранковской). Являлись и Фима, и Моня Гиворшнер, и Моня Гайсин. Разговаривали, спорили, ели фрукты из Гениного сада, а под вечер ходили «проветриваться».

Когда проветривались на окраине Молдаванки, свободы было больше. Где-нибудь заводилась свара — мы встревали, попадалась чужая драка — лезли в нее, не разбираясь, почему машут кулаками. Потом хвастались: «Знаешь, меня тот носатый чудак так тяпнул по шее! Ну, я ему тоже навернул под дых — аж завизжал».

Если гуляли в городе, приходилось смиряться — здесь драчунов не жаловали. Зато развлечений на этих нарядных, хорошо освещенных улицах было побольше. Иногда мы покупали билеты в кино, затем прятали их и пытались всем скопом проникнуть в зал — якобы на халяву. Порой это удавалось — и мы, разочарованные, садились на свои законные места. Чаще в дело вступали общественные охранники — и тогда разыгрывался спектакль: мы вырывались и кричали, нас тащили и выгоняли, иногда смазывали по шее — и мы вдохновенно отвечали ударами на удары.

Обычно кончалось тем, что нас силой доставляли в дежурку — и там мы возмущенно предъявляли билеты ошарашенным конвоирам и администратору.

— Вот же хулиганье! Хватают, ничего не спрашивая. Мы говорим: билеты есть, все честь по чести, а они — за шиворот! Будем жаловаться в милицию.

Администратор извинялся и разрешал с теми же билетами идти на следующий сеанс (наш-то уже давно шел), смущенные контролеры все же находили в себе мужество грозить, что в другой раз подобные шутки нам выйдут боком. Впрочем, два раза подряд в один кинотеатр мы не лезли — нас быстро запоминали.

Мы буйствовали коллективно. Женя Бугаевский, рьяный индивидуалист, устраивал развлечения не так индивидуальные (они тоже требовали соучастия), как типично индивидуалистические. Некоторые из них приобретали известность и прибавляли ему популярности.

Однажды дома, в компании приятелей, Женька громко скандировал нашего с ним любимого поэта — Бориса Пастернака и смертно всем надоел. Я злился: Пастернак не Кирсанов и не Маяковский, его стихи нельзя кричать. Но Женя мало считался с чужими мнениями. Он продолжал вопить — это было безвкусно и почти непристойно. Владимир, который часто и охотно дрался с братом, попытался его усмирить: «Иди на улицу и кричи!». Вмешались и гости — но вышвырнуть Женю не удалось.

Тогда Володя (ему помогали приятели) связал поэтического охальника, пропустил веревку у него под мышками и вывесил на улицу. Женя болтался между двумя этажами и, неусмиренный, орал Пастернака. Соседи высовывались из окон, дабы прекратить шум, но — истинные одесситы! — принимались хохотать и аплодировать. Женя, воодушевленный успехом, надсаживался изо всех сил. И когда уставший брат вместе с гостями втаскивал его назад в комнату, он отбрыкивался и вырывался, но уже не кричал — голоса не было.

Вслед за этой выходкой последовала другая. Старец Пересветов, платный руководитель молодогвардейского кружка, объявил о грядущем обсуждении стихов Бугаевского. Женя долго готовился к своему творческому вечеру: достал (кажется, у тетки) женскую ночную сорочку, украсил голову чепцом, раздобыл длинную, выше головы, суковатую палку — и в таком не то покойницком, не то библейски-патриархальном облике явился в зал. Он стоял на возвышении и, стуча посохом, пытался перекричать хохот, свист и топот. Вызванный милиционер (в редакции «Черноморской коммуны» всегда дежурили стражи порядка) вместе с чуть не плачущим Пересветовым разогнали неудавшееся заседание.

Облаченный в ночную сорочку Женя, постукивая посохом, удалился в свой Покровский переулок. Мы провожали его и хохотали. Он был каменно серьезен.

Потом я спросил, зачем ему понадобилось это шутовство.

— Не шутовство, а разъяснение, — парировал он. — Мои стихи настолько необычны, что даже знаток не всегда разберется. Особая одежда подготавливала слушателей к особости произведений.

Примерно в то же время в кружке произошел еще один скандал. Некто Яша Щур, скорей журналист, чем поэт, вежливо попросил у Пересветова слово — и прокричал несколько лозунгов и воззваний в честь оппозиционных «истинных ленинцев».[45] Перепуганный Пересветов снова вызвал милиционера.

Дело было посерьезней Жениных выбрыков. Руководителю кружка, беспартийному старому учителю, строго попеняли: на занятия часто приходят посторонние люди, устраивают антисоветские митинги — не пора ли немного прикрутить гайки? И Пересветов спешно их прикрутил. Отныне вольное хождение воспрещалось, каждый должен был заносить свою фамилию в специальный лист, лежащий на столике у входа, перед занятиями зачитывали все имена, чтобы выяснить, не пробрались ли на идейно выдержанное собрание одиозные фигуры или чужаки.

Настал мой черед хулиганить.

У меня имелся забавный сборничек «Русские остряки и остроты их», начинавшийся издевками Балакирева, шута Петра Великого, и кончавшийся анекдотами об остроумных людях прошлого века. Среди них был и рассказ о лицеисте Пушкине. Француз Трико, лицейский воспитатель, строго-настрого запретил своим подшефным покидать Царское Село (сторож должен был записывать отлучившихся). Однако Пушкин с Пущиным нашли способ обойти этот запрет. Пушкин подъехал к вахте и, не сходя с коня, крикнул: «Однако!» — вахтер внес фамилию в свой кондуит. Вторым появился Пущин и представился: «Двако». Сторож засомневался и покачал головой, однако записал и это имя. В это время француз узнал о бегстве учеников, вскочил на коня и помчался в погоню. Когда он крикнул: «Трико!», охранник рассвирепел:

— Однако, Двако, Трико! Вот я покажу вам, как озорничать!

И посадил бедного воспитателя в кутузку — там его и нашло прибывшее на выручку начальство. А Пушкин с Пущиным славно погуляли в Питере.

Я полностью передрал этот сценарий.

В нашем классе учился Кучер, отличный паренек (именно он вскоре уехал с родителями во Францию и впоследствии стал профессором Сорбонны). Нужна была еще одна подобная фамилия. Она нашлась — Телега. Все остальное было просто. Мы с приятелем записались под соответствующими именами. Пересветов, начиная занятие, зачитал список присутствующих: Кучер, Телега, Колесо, Дышло… Зал взорвался хохотом. Потребовали закрыть двери и проверить документы. Проверка показала наличие и Кучера, и Телеги, — дальше допытываться не стали: люди входили и выходили — поди разберись, были среди них Колеса с Дышлами или нет…

Занятие было сорвано — чего мы и добивались.

6

Время было странное — и мы были странные.

Возможно, никогда раньше не воздвигали такого множества ветряных мельниц и не появлялось такого количества фанатиков, кидавшихся на героическую борьбу с ними. Кинотеатры перестали называться иллюзионами — но в иллюзион превратилось само общество. Головы кружились от бредовых идей и галлюцинаций, людей сводили судороги пламенной борьбы с тенями. Правительственные идеологи объявили себя материалистами, но, пренебрегая материальным миром, энергично боролись за призрачное господство в царстве фантомов. И никогда еще так мощно, как дикая зелень из плодородной земли, не перли из народных недр таланты и дарования. Недавняя революция обернулась двуликим Янусом — щедро культивировала человеческие способности, которые потом душила.

Одно из таких горячих сражений с идеологическими ветряными мельницами близко коснулось и меня — и в немалой степени определило мою реальную жизнь. В философии разгорелась дискуссия — и я не смог остаться в стороне. Конфликтовали механисты и диалектики. Жестокий этот спор и яйца выеденного не стоил — так показало неотвергаемое будущее. Но в двадцатые годы философская полемика казалась не иллюзией, захватывавшей ум и терзающей душу, а вполне реальным делом — той самой идеей, которая, по гениальному определению Маркса, умевшего под идеологический сумбур и неразбериху подводить убедительные основания, превратилась в материальную силу. Гегель когда-то пошутил, что можно доказательно обосновать любое утверждение — и потому все, что в мире есть испорченного, испорчено с добрыми намерениями. Именно это и оправдывалось в яростной схватке механистов и диалектиков. О чем они спорили? Это трудно четко обозначить — в принципе, речь шла об очередной фата-моргане.[46] И те, и другие соглашались, что они материалисты и даже воинствующие атеисты. Но материализм одних (механистов), опиравшийся на законы естественных наук, был примитивен — и эту их слабую сторону соперники хорошо разглядели и ловко раскритиковали. Вторые верно служили новой доктрине — материалистической диалектике. Беда в том, что она тоже была фикцией. Несколько здравых идей о противоречиях в любом развитии, о соотношениях количества и качества — и все… Слишком мало для настоящей науки!

Зато в дискуссии непрерывно поминались великие имена: Декарт и Спиноза, Кант и Гегель, Фихте и Шопенгауэр, Шеллинг и Ницше… В тяжеловесной книге лидера диалектиков Абрама Деборина «Введение в философию диалектического материализма» (среди адептов она стала библией) трактовались важные вопросы — меня это привлекало. Я увлекся — на всю жизнь — пантеизмом Спинозы, читал и перечитывал Гегеля, даже его труднейшую до невразумительности «Феноменологию духа», задумал соединить с материалистической диалектикой некоторые идеи Лейбница. А поскольку я к тому же самостоятельно изучал анализ бесконечно малых величин (дифференциальное и интегральное исчисление) и продолжал увлекаться физикой, то в моем несозревшем мозгу родилась грандиозная и, мягко скажем, самонадеянная идея: я решил создать новую науку, соединяющую материалистическую диалектику, математику и физику. Я назвал ее «Системой исследования» и стал усердно заполнять тетрадь новыми законами мироздания — скоро выпочковалась целая карандашная книга.

Достоевский как-то сказал: «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба… о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Я, вероятно, был похож на этого самонадеянного мальчишку.

Впоследствии я писал о тогдашних своих увлечениях:

Когда все спят, я погружаюсь в том Спинозы…
Сейчас передо мной вся мудрость мира.
Все цели жизни на краю стола
В зеленой книге. Строгий, ясный голос,
Не заглушённый сплетнями веков,
Звучит в моей душе. О, как все голо,
Каким сплетеньем дрязг и пустяков
Мне кажется весь мир мой в этот миг!
Я принял бы все казни, все страданья,
Когда б принятье их дало созданье
Одной из этих вечно юных книг.

Мне казалось, что я окончательно определил свою ближайшую задачу: сделать из схематичной материалистической диалектики настоящую науку, для чего добавить к старым ее законам (отрицания отрицания, перехода количества в качество и единства противоположностей) законы новые (предварительно, разумеется, оные разработав).

Осуществление этого фантастического плана не мешало другим, более реальным делам. Среди них было много насущных — например, заставить Генку Вульфсона заняться изобретениями по-взрослому серьезно (себя самого я, конечно, считал очень серьезным).

В то время Генка интересовался проблемой реактивной отдачи. Может быть, определенную роль в этом сыграл его соученик по профшколе № 3 Валентин Глушко,[47] а может, это была собственная Генкина идея, но он принялся разрабатывать снаряд, снабженный дополнительным ракетным ускорителем.

— Все дело, Серега, в скорости, с какой бронебойный снаряд ударяет в цель, — объяснял он. — Ее можно усилить за счет отдачи, если в снаряд встроить небольшой запал, который взрывается в момент попадания или за микросекунды до того. Все расчеты я сделал, конструкцию прочертил — надо построить модель.

Я предложил пойти в Одесскую артиллерийскую школу (еще до революции она разместилась в нескольких больших зданиях на третьей станции загородного трамвая) — там наверняка найдется нужное оборудование. Гена колебался, я настоял. Он перенес чертеж на ватман, приложил расчеты — и мы отправились. В школе у нас забрали бумаги, пообещали рассмотреть и попросили прийти через неделю.

Спустя неделю нас принял сам помощник начальника по политчасти. Этого человека, подпольщика-большевика, героя гражданской (два или три ордена Красного Знамени всегда красовались на его гимнастерке) хорошо знали в Одессе. Он поражал сразу — особенно копной вьющихся, черных с сединой волос (рядовые партийцы себе такого не позволяли). Даже знаменитые шевелюры Троцкого и Зиновьева, еще недавно председателя Коминтерна, не могли соперничать с волосяным шатром политрука артшколы. У него было широкое красное лицо («Очень просторная физиономия», — заметил потом Гена, не отличавшийся остроумием), и говорил он с таким жутким местечковым акцентом, какого не услышишь и в самых патриархальных еврейских семьях.

В школе его любили — он был строг, но добр, страсть к воинской дисциплине сочеталась у него с человеческой снисходительностью. Только ко всяким там оппозиционерам замполит был беспощаден!

— Слушай, Гена, знаешь, что я тебе скажу? — проговорил он со своим немыслимым акцентом. — Ты начертил — таки да — хорошую вещь. Я сам смотрел, ничего вредного, все на пользу нашей родной партии и советского государства. И тебе спасибо, что заботишься о боеспособности нашей победоносной Красной Армии. Продолжай дальше!

— А как насчет модели? — заикнулся Гена. — Мне бы построить опытную конструкцию.

— Это другое дело. Надо бы допустить тебя в наши военные мастерские — но ты же штатский, еще не призывался. Ты умница, Гена, ты понимаешь: как можно раскрывать военные секреты? Это же преступление перед любимой партией и воинской присягой. Но не огорчайся: мы отправим твои бумаги в Москву — там рассмотрят и решат, а мы тебе сообщим. Ты оставил адрес?

— Да, написал на ватмане.

— Умница, что я тебе говорил! Это же самое главное — оставить адрес, чтобы тебя всегда нашли. Ну, до свиданья, мальчики. Работайте дальше на благо нашей родной партии.

Все дорогу домой мы смеялись: очень уж колоритен был славный политрук артшколы, созданной еще при царском режиме. О деле говорить было нечего — оно решалось в Москве. Надо было ждать.

Ответа Гена так и не дождался. Москва промолчала — вероятно, не посчитала изобретение важным. Уже после трагической Генкиной гибели я где-то прочитал, что модель бронебойного снаряда с реактивным ускорителем удара испытывали на каком-то полигоне. Понятия не имею, было ли это связано с вульфсоновской конструкцией.

Шла весна, последние месяцы второго курса, — нужно было готовиться к переходным экзаменам. Не было случая, чтобы школяры пустили это дело на самотек. Я с энтузиазмом включился в страду. Задача формулировалась просто: помочь всем, то есть сделать так, чтобы плохой ученик получил хорошую оценку. Мысль о том, что каждый зарабатывает баллы собственным усердием, отвергли сразу: экзамены — творчество коллективное. Мы создали сложную систему, призванную обеспечить незаслуженные результаты. Выделили пятерку лучших учеников, распределили их по предметам и обязали: никто в нашем классе не должен получить плохую отметку!

Назад Дальше