Книга бытия - Сергей Снегов 43 стр.


Потом выяснилось: он написал хвалебный отзыв на целую страницу. Два особых мнения, его и Базилевича, из двух противоположных областей знания, тяжелыми гирями легли на весы экзаменационной комиссии, решавшей нашу судьбу. Полтава загодя разнес слух о моем несомненном триумфе.

А сейчас — небольшое отступление о Володе. Я и до экзаменов дружил с ним не очень, а после вообще почти не встречался. Так продолжалось до 1944 года.

Я досиживал свой лагерный срок. Полтава прибыл в Норильск начальником одного из местных строительных управлений. За то время, что мы с ним не виделись, он успел закончить Харьковский строительный институт, поначальствовал на стройках ГУЛАГа. Мы встретились на одной из местных хозяйственных конференций, где присутствовали и заключенные (руководители некоторых объектов), и сразу узнали друг друга. Правда, мне уже было известно, что он появился в Норильске, а ему сообщили, что среди заключенных находится его бывший школьный товарищ.

— Жду у себя, — сказал он. — Мой кабинет — в управлении строительства.

У меня уже были «ноги», то есть пропуск бесконвойного хождения. И я отправился к Полтаве.

Была во всем этом одна сложность: я никак не мог придумать, как мне обращаться к нему — на «ты» или на «вы». «Ты» означало восстановление прежних отношений, а дружба вольнонаемного и зека, узнай о ней «органы», могла стать небезопасной для вольняшки. Я решил дождаться его обращения — и сообразовываться с этим.

— Владимир Иванович ждет вас, — сказала секретарша, открывая дверь.

Полтава встретил меня очень приветливо, привстал, показал на стул, пожал руку. И сразу стал расспрашивать, как у меня дела на работе, когда конец срока. О том, почему я в заключении, кто вел следствие, не узнавал: опытный работник лагерных производств, он знал, какие расспросы относятся к числу запретных. И он очень умело избегал личных местоимений — видимо, предлагая их выбор мне. Поняв это, я сказал ему «вы» — и увидел, что он обрадовался.

Мы говорили около получаса — он рассказывал об учебе в Харькове, о стройках, на которых работал.

— Вы теперь знаете, где я нахожусь. Заходите, Сергей Александрович, — пригласил он, прощаясь.

— Непременно зайду, Владимир Иванович, — пообещал я, твердо зная, что больше не появлюсь.

Домой он меня не пригласил, но так вышло, что вскоре мы стали соседями. Меня освободили, взяли в престижную атомную промышленность и, как очень секретного человека, поселили в городской гостинице — поближе к телефонам. Там жили и Полтава с женой. Они — в люксе на третьем этаже, я — в дрянной каморке на первом. Теперь при встречах он неизменно приглашал в гости, но у меня ни разу не нашлось свободного времени, а к себе я не звал никого, кроме дорогих мне женщин, — перед ними я мог не извиняться за скудость обстановки, им нужен был я, а не изысканная мебель.

Спустя года два или три Полтава заболел и, недолго промаявшись, умер. Ему еще не было и сорока.

Но все это случилось в далеком «впоследствии», а в прекрасный августовский день 1928 году я стоял перед доской объявлений и не мог отвести от нее глаз — читал и перечитывал свою фамилию в списке поступивших на первый курс физхиммата.

Время подростка кончилось. Я стал мужчиной.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Юность

1

Как ни странно, поступление в институт маму больше огорчило, чем обрадовало. Она заплакала. И отчим тоже расстроился. Я так редко видел маму плачущей, что неправильно понял ее. Я решил, что это слезы радости. Мне казалось, что это очень естественно: сын удачно сдал экзамены в высшую школу — как не радоваться?

Но мама поняла все по-своему.

— Ты бросил школу, ничего не сказав, — сказала она сквозь слезы. — Тебя хотели исключить — а мы об этом не знали. Ты тайком забрал свои документы и подал их в институт — и тоже скрыл! Мы думали, что ты утром бежишь на пляж и купаешься, как все дети, ведь лето, а ты ходил на экзамены. Мог на каждом срезаться, а мы и не догадывались. Все, все скрывал!

Я попытался оправдаться.

— Я не хотел вас огорчать. Хватит с вас и своих забот.

— Вот-вот — не хотел огорчать! Поступил как с чужими людьми. У тебя несчастье в школе, ты захотел в институт, висел на волоске — такие трудные экзамены… Мы посторонние, нас это не касается. А если бы ты срезался? Если бы не поступил и мы потом узнали, что ты натворил, — что с нами было бы? Ты подумал?

Я начинал злиться. Меньше всего я мог предвидеть такой поворот.

— Моей главной задачей было удачно сдать экзамены. Ты могла ее облегчить? Могла мне помочь? Ты помешала бы, если бы узнала правду. Ты бы ругала меня за то, что я украл документы, охала бы каждый раз, когда я уходил на экзамены, пилила бы, что я рискую. Разве не так? Мне нужно было избежать таких помех.

Мама снова заплакала.

— Да, так! — закричала она. — Наверное, помешала бы. Но ведь я твоя мать, и меня касаются не только твои радости, но и твои беды. Мне страшно думать об этих двух месяцах. Все могло так нехорошо закончиться!

— Однако все закончилось хорошо. Все хорошо, мама!

У отчима логики было все же побольше, чем эмоций.

Он успокоился — и стал успокаивать маму.

— Ладно, Зиночка, теперь поздно огорчаться. Нужно праздновать, а не плакать. Давай порадуемся за Сережу!

И он поцеловал меня. Мама, помедлив, тоже. Даже погладила по голове — а я не помню, чтобы она когда-нибудь делала это раньше. Но, даже радуясь, она продолжала обижаться, что я не позволил ей пережить вместе со мной все мои передряги.

Прошло несколько месяцев — и новые проблемы вытеснили воспоминания о заботах, которые ее так и не озаботили, поскольку остались тайными. И все-таки мама отомстила мне. Отчим постоянно расспрашивал об университете (о профессорах, о студентах, о лекциях, о порядках) — она только слушала и почти не задавала вопросов. Я как-то упрекнул ее, что она мало интересуется моей жизнью, — она резко ответила:

— Не хочу лезть туда, куда меня не пускают. Сам теперь определяй, что мне можно знать, а что — нельзя.

Институтский корпус, куда мне теперь предстояло ежедневно ходить, стоял в самом начале улицы Петра Великого — это было красивое трехэтажное здание. В нем, кроме физмата, располагались химический и биологический факультеты. Позади, за небольшим сквериком, находился второй корпус — институт экспериментальной физики (в нем мы проводили опыты).

Это была только часть прежнего Новороссийского университета. В здании на Преображенской, метрах в ста от физхиммата, рядом с научной библиотекой, нашел себе пристанище Инархоз — Институт народного хозяйства. И совсем в стороне, на Ольгиевской, поближе к Пересыпи, разместился комплекс зданий бывшего медицинского факультета, нынешнего Медина. Только в 1932 году часть институтов снова объединилась в университет — уже Одесский.

Он не относился к числу всеевропейски знаменитых. Прежде всего потому, что был слишком молод: в тот год, когда я стал студентом, ему исполнилось чуть больше шестидесяти. И в его истории было слишком мало крупных ученых. Недлинный их список исчерпывался тремя известными фамилиями — биологов И.И. Мечникова,[49] И.М. Сеченова[50] и А.О. Ковалевского[51] (причем все они преподавали в университете недолго).

В мое время лекции читали три академика — языковед А.И. Томсон (говорили, что он глубже всех в Советском Союзе знает санскрит), астроном А.Я. Орлов и биолог С.Я. Третьяков.

А у нас на факультете самыми видными профессорами были двое — Самуил Осипович Шатуновский и Иван Юрьевич Тимченко.

Шатуновский, уже очень старый, читал математический анализ (на старших курсах). Он приезжал в институт на дрожках, не один, а вдвоем с ассистентом. Тот соскакивал первым, помогал профессору выйти, брал его под руку и осторожно, останавливаясь через каждые десять шагов, вел в аудиторию. Чаще всего в роли поводыря выступал аспирант Шор, но иногда это была девушка (фамилии не помню).

В аудитории Шатуновский несколько минут отдыхал (этажи были высокие), потом медленно поднимался на кафедру или подходил к доске, говорил несколько тусклых слов — и преображался. Все в нем менялось: голос становился сильным и по-молодому звучным, тело — подвижным, руки быстро выводили на доске формулы. Он рассказывал так ясно, переходил от факта к факту так логично, что его понимали даже самые непонятливые (я испытал это на себе).

Через несколько недель после зачисления я пробрался на лекцию Шатуновского (он читал на третьем курсе). Предмет был мне еще не по зубам — что-то вроде интегрирования дифференциальных уравнений, — но ту часть, которую объяснял Самуил Осипович, я понял, хотя и не знал, что ей предшествовало. И еще я увидел, как удивительно заканчиваются лекции Шатуновского. Профессор не просто завершал рассказ — он угасал. У него замирало тело, никла голова, падали руки, пропадал голос. Он еще стоял, но уже пошатывался. Еще несколько секунд — и он должен был рухнуть. В это мгновение к нему быстро подходил ассистент, Самуил Осипович брал его под руку и очень медленно, останавливаясь чуть ли не через каждый шаг, выходил из аудитории.

Эти лекции были не только блестящи по содержанию, но и сценически красочны — старому профессору хотелось аплодировать, как актеру (я не раз слышал это от восхищенных молодыми лекциями старика студентов старших курсов).

Естественно, никаких аплодисментов никто себе не позволял.

Не знаю, был ли Шатуновский крупным ученым, но лектор он был великий, преподаватель замечательный. Говорили, что он дружил с Карлом Вейерштрассом[52] — и этот великий немецкий математик, очень строгий экзаменатор, принимал подпись одесского профессора в зачетной книжке как гарантию студенческих знаний.

У меня долгое время хранилась работа Самуила Осиповича «Введение в анализ бесконечно малых». Книга была как книга, я читал и получше. Видимо, именно замечательное актерское дарование Шатуновского оживляло суховатую учебную программу.

И еще одно замечание. Карл Вейерштрасс (среди прочего) прославился и тем, что придумал непрерывную кривую, у которой ни в одной точке нельзя было взять производной (иными словами, провести к ней касательной прямой линии). В книге Шатуновского не было ни слова об удивительной кривой Вейерштрасса! А ведь Самуил Осипович излагал учение о производных, о том, что к любой непрерывной линии в любой ее точке можно построить касательную прямую. На его месте я бы непременно и с гордостью рассказал о триумфе друга. Словом, я был разочарован и даже стал подозревать, что все разговоры о дружбе двух математиков — всего лишь одесские околонаучные сплетни. Может быть, они и знакомы-то не были…

Иван Юрьевич Тимченко, маленький и живой старик, вел у нас два курса — аналитическую геометрию и теорию определителей. Предметы были из простейших, но говорил профессор глухо, выговор был нечеток — разбирался в его объяснениях только тот, кто хотел разобраться. В институте шутили: «Чтобы не понять Шатуновского, надо быть дураком. Чтобы понять Тимченко, надо быть гением. Чтобы сдать Шатуновскому, надо быть гением. Чтобы не сдать Тимченко, надо быть дураком». Доля правды тут имелась — отвечать Ивану Юрьевичу было гораздо легче, чем слушать его.

Но он замечательно знал историю математики. Утверждали, что сравниться в этом с Тимченко во всей стране может только ростовский профессор Мордухай-Болтовской. Особенно интересовали Ивана Юрьевича XVII–XVIII века — возникновение и бурное развитие высшей математики, дифференциального и интегрального исчислений, начатых великими открытиями Ньютона и Лейбница.

Я взял в нашей научной библиотеке книгу Тимченко о некоторых математических исследованиях братьев Якоба и Иоганна Бернулли. Она была написана так же трудно, как трудны были его лекции. И в ней было полно цитат из первоисточников, написанных на латыни (причем — без перевода). Не то в этом, не то в другом труде Тимченко я нашел высказывание какого-то древнегреческого математика — оно тоже не было переведено. Иван Юрьевич явно рассчитывал не просто на хороших ученых, но на людей, получивших отличное классическое образование. В наше время такие книги были не по силам не мне одному.

Я как-то пожаловался на это Дмитрию Александровичу Крыжановскому (он читал у нас «Введение в высшую математику»). Крыжановский, отличный лектор, умел ясно излагать трудные теории и весело смеяться над тем, что было смешным. Он заулыбался какой-то светлой улыбкой — как и все университетские профессора, он уважал Тимченко, но никогда не отказывался поиронизировать над его странностями.

— Не вы один не понимаете Ивана Юрьевича. Его вообще не интересует, разбираются ли другие в том, что он говорит. Главное, что он сам что-то понял, дела до остальных ему нет.

— А почему он не переводит на русский латинские цитаты?

— Зачем? Он понимает их и без перевода. Он разговаривает с Ньютоном и Лейбницем на привычном для них троих языке. Он даже шутит по латыни, а не по-русски.

— Он очень много знает…

— Больше, чем много, — убежденно сказал Крыжановский. — Для Ивана Юрьевича в математике нет ничего неведомого. Он знает даже то, чего не знает. — Дмитрий Александрович засмеялся. — Во всяком случае, у меня не хватит знаний, чтобы проверить, где начинается его незнание.

Научные увлечения Тимченко равнялись по широте его эрудиции (а может, и превосходили ее). Загадки математики захватывали его не меньше, чем разгадки. Как-то он задержался после лекции, и Миша Гефен, мой сосед, хорошо чувствующий изящество строгих доказательств, почти восторженно сказал:

— Иван Юрьевич, как прекрасно, что простая формула гиперболы включает в себя такую бесконечность точек, выстраивающихся в извилистую линию…

Тимченко засмеялся. Это было очень непохоже на обычный смех. Рот широко открывался, усатая верхняя губа приподнималась — но наружу не вырывалось ни звука. Иван Юрьевич хохотал беззвучно. И его лицо сразу менялось: суженное к подбородку, длинно- и тонконосое, с очень широким лбом, обычно оно было серьезным до хмурости — беззвучный добрый смех словно освещал его.

— Извилистая линия, да… А что вы скажете, друзья, о линии, которая одновременно и линия, и площадь?

И Тимченко, увлекаясь, рассказал об итальянском математике Джузеппе Пеано, который нашел (или изобрел) — кривую, проходящую через все точки плоскости, на которой она лежит. Парадокс? Математика, самая точная, самая ясная из всех наук, по сути парадоксальна, как ничто другое (кроме, конечно, логики — та тоже напичкана неразрешимыми противоречиями). Чем глубже ее познаешь, тем неотвратимей наталкиваешься на очередную неожиданность. Достаньте, юные друзья, книгу «Основание математики» двух современных британских ученых — Уайтхеда и Рассела, там изложены парадоксы, которые не только поражают, но и восхищают, ибо они и глубоки, и неопровержимы.

За всю жизнь я так и не подержал в руках «Оснований математики», хотя много читал о знаменитых расселовских противоречиях. Это огорчало: было время, когда я всерьез увлекся теорией парадоксов и хотел разработать рациональную их систему, но так и не сделал этого — как, впрочем, и многого другого. Люди моего времени и моей страны на собственной шкуре узнали, что стоит за придуманным в древности термином «несвобода воли». А у меня к этому прибавилась еще и вялость воли…

Профессоров физики у нас было двое — Попруженко и Кириллов. Попруженко, милый старик с седыми хохлацкими усами, был лектором старого стиля: он излагал проверенные факты, в новые теории не вдавался, звезд с неба не хватал, пороха не выдумывал. Впрочем, мы его уважали и любили — он, хороший преподаватель и славный человек, вполне это заслужил.

Совсем другим был Эльпидифор Анемподистович Кирилов, грек, обрусевший настолько, что даже изменил фамилию. Прежде всего он был неординарно красив. Благообразие древних эллинов, такое яркое в античных скульптурах, полностью воплотилось в нашем физике. Его профиль казался срисованным с мраморов олимпийцев — прямой, четкий, пропорциональный в каждой черточке. Не знаю, как выглядел Кириллов без одежды, но если обнаженным его тело смотрелось не хуже, чем одетым, с него можно было лепить статуи, как их лепили с его предков. В те годы в Одессе жило много греков (греческим назывался даже целый городской район) — их выселение вместе с частичным истреблением относилось уже к подвигам Сталина. Я часто встречал красавцев-эллинов, въяве воспроизводивших совершенные классические творения своей родины. Но самым красивым был он, наш профессор, Эльпидифор Кириллов. Это был живой образец почти поликлетовской[53] пропорциональности и гармоничности.

Но если внешностью своей Кириллов покорял, то поведение его вызывало улыбки и ухмылки. Он был эстетичен лишь неподвижный. Нет, я не хочу сказать, что двигался он некрасиво. Все было как раз наоборот. Каждый его жест был демонстративно изящен — Эльпидифор Анемподистович был до ненужности хорош в каждом шаге. Он не двигался, а исполнял движения. Он был похож на танцора, которому приказали не танцевать, а просто прохаживаться по сцене и который, просто прохаживаясь, не мог отделаться от привычки к изящным позам. Мы окрестили его «Наш балерун от физики».

Эта нарочитая картинность подсказала нам с Мишей Гефеном хорошую, но достаточно жесткую шутку. Мы были студентами из лучших — и Кириллов поручил нам подготовить оборудование для демонстрации статического электричества. Мы установили все, что требовалось, — и не ограничились этим, а провели к месту, где во время лекции любил стоять наш профессор, незаметный проводок от батареи лейденских банок (замыкать его можно было с нашей с Мишей скамьи). И вот Кириллов, шествуя по аудитории, остановился в заданной точке и картинно раскинул руки (он любил этот жест). Миша включил аппаратуру. Могучая шевелюра Эльпидифора Анемподистовича встала дыбом. Профессор почуял непорядок (увидеть этого он не мог) — и пригладил голову рукой. Миша, переждав, снова замкнул линию, и мы (кто — открыто посмеиваясь, кто — втихомолку похохатывая) опять стали свидетелями красочного преображения изящного профессора в дикое пугало. Это была наглядная иллюстрация к кирилловскому рассказу о взаимном отталкивании частиц, заряженных одноименным статическим электричеством!

Назад Дальше