Книга бытия - Сергей Снегов 44 стр.


После занятия мы спешно размонтировали установку — Кириллов мог кое о чем догадаться и проверить, что, собственно, мы сделали с батареей лейденских банок.

А лекции он читал хорошо. И ученым был добротным. Мы знали, что в его отделении экспериментальной физики проводятся какие-то секретные эксперименты. Время засекречивания всяческих пустячков еще не наступило — стало быть, Кириллов работал над важными военными темами (во всяком случае — мы так решили). После войны (я узнал это из газет) Эльпидифор Анемподистович получил Сталинскую премию за исследования не то в области фотоэффекта, не то в каких-то разделах экспериментальной оптики.

Кроме Попруженко и Кириллова физику преподавал Базилевич, принимавший у меня вступительные экзамены. Но он числился профессором на Соцвосе, и я его лекций не слышал.

Я не собираюсь описывать всех преподавателей физмата, их было много — и каждый по своему интересен. Но о профессоре неорганической и физической химии Дмитрии Сергеевиче Добросердове расскажу — он был особенным.

И главная его особенность состояла, вероятно, в том, что он очень интересно читал. Его самого увлекало то, что он излагал. Скучные химические формулы становились событиями, окаменевшие факты — процессами. Он говорил об истории открытий — и современная точная наука превращалась в захватывающую авантюру, в которой полумистическая алхимия и полуслепая ятрохимия, нащупывая таинственные законы природы, творили из самих себя строгое знание. Поиски философского камня оборачивались на его лекциях научным приключением.

На старших курсах Дмитрия Сергеевича сменил профессор Богатский — он читал органическую химию, научно гораздо более организованную, чем неорганическая, но делал это так педантично и скучно, что мы ее только сдавали, не усваивая и не запоминая. И уж — тем более — не восхищаясь.

Лекции Добросердова заставили меня увлечься книгами по истории химии, как авантюрными романами. Вряд ли в другой науке могло найтись столько рискованных приключений и личных драм! Я так начитался, что у нас с профессором даже произошла небольшая стычка.

— Дмитрий Сергеевич, можно вопрос? — обратился я к нему на одной лекции.

Он разрешил — и я продолжал:

— Вы говорили, что одной капли синильной кислоты достаточно, чтобы убить лошадь, а две капли смертельны для любого человека.

— Совершенно верно, — подтвердил Добросердов и вежливо осведомился: — А у вас есть возражения?

— Не у меня, а у великого химика Карла-Вильгельма Шееле, открывшего синильную кислоту.

И я с торжеством прочел цитату из дневника ученого: получив кислоту, он шпателем положил ее на язык — и ощутил небольшое жжение и сильный запах и вкус миндаля.

— Он принял, по-вашему, десятикратно смертельную дозу, но даже не ощутил, что она чем-то опасна.

Добросердов показался мне озадаченным, но нашелся он быстрей, чем я ожидал.

— Видите ли, — сказал он очень рассудительно. — Шееле был так напичкан кислотами и щелочами, так надышался всякими вредными испарениями, что на него, возможно, яды уже не действовали. Известно, что у многих укротителей змей появляется нечувствительность к укусам. И потом — не все люди одинаково реагируют на химические вещества. Если взять сто человек и дать им синильную кислоту, то девяносто девять непременно погибнут, но один, не исключено, даже не догадается, что принимал яд. У нас в аудитории около ста студентов. Для одного, надеюсь, опыт безвреден. Не хотите ли попробовать: не вы ли тот самый человек, кому порция синильной кислоты покажется чем-то вроде миндального сиропа?

Ответом ему был общий хохот.

У Добросердова была привычка начинать лекцию одной и той же фразой:

— В прошлый раз мы говорили, стало быть, о чем же?

Мы часто повторяли эти слова, подражая голосу Дмитрия Сергеевича. У Миши Гефена это получалось особенно хорошо (он вообще был отличным имитатором). И вот однажды, когда Добросердов уже вступил на кафедру, в затихшей аудитории отчетливо прозвучал его собственный голос:

— В прошлый раз мы говорили, стало быть…

Дмитрий Сергеевич так растерялся, что невольно закончил фразу:

— …о чем же?

К его чести, в следующую минуту он смеялся так же громко и искренно, как и все мы.

Курс физической химии, который читал Добросердов, так подействовал на мое воображение, что я вдруг пустился разрабатывать теорию реакций. Эту область наш профессор не детализировал — только упоминал о ней. Я исходил из того, что любое взаимодействие между двумя разными молекулами имеет своеобразный «послед», часть энергии при котором передается соседям — и тем самым стимулируется их вступление в реакцию. В результате процесс, начинающийся как самовозгорание, становится более стремительным. Эти соображения я изложил на нескольких страничках, назвал свой опус «Гипотетическими размышлениями» (в честь любимых — на то время — «Метафизических размышлений» Рене Декарта) и отдал Добросердову — на отзыв. Он вежливо поблагодарил и пообещал прочесть. Но учебный год уже закачивался, впереди маячили каникулы — разговора не получилось.

А на втором курсе Добросердов у нас уже не преподавал. Мне показалось неудобным приставать к Дмитрию Сергеевичу, а сам он меня не искал: очевидно, не обнаружил в моих химических рассуждениях ничего нового и интересного.

Между прочим, впоследствии, изучая теорию цепных реакций академика Н.Н. Семенова, получившего за свои изыскания Сталинскую и Нобелевскую премии, я обнаружил, что пытался разработать нечто похожее. Ничего удивительного: не только я — тысячи энтузиастов-неофитов старались заново изобрести велосипед. Но, думаю, если бы Добросердов нашел время поговорить со мной, я бы наверняка переключился с чистой физики на физическую химию.

Позже, в сороковые годы, описывая процесс разделения изотопов водорода при электролизе, я так и поступил. Я воспользовался теорией академика А.Н. Фрумкина о замедленном разряде ионов единичного водорода, перенес ее на разряд ионов водорода тяжелого, дейтерия, и вывел математическую формулу разделения этих двух изотопов. И хотя сам Фрумкин написал мне, что исследование это «представляет значительный интерес для науки» (тогда я очень гордился этой оценкой), из моих физико-химических потуг (инициированных, кстати, повелителями ГУЛАГа) так ничего и не вышло: грозные судебные статьи стали непреодолимым барьером для грядущих атомных исследований.

А теперь пора поговорить о самых заметных преподавателях-гуманитариях: психологе Шевелеве, историках педагогики и дидактики Готалове-Готлибе и Гордиевском.

Шевелев читал лекции для всех факультетов — ему обычно выделяли самую большую, чуть ли не на пятьсот человек, Октябрьскую аудиторию (она располагалась в главном здании Медина). Лектор он был блестящий! И активный сторонник бихевиоризма — модного учения, отрицающего самостоятельность сознания, которое когда-то называли душой. Бихевиористы сводили эту самую душу к взаимодействию внешних факторов и психических реакций на них. И Шевелев простыми опытами доказывал нам вторичность психики.

Как-то на его лекции всем студентам роздали по листку бумаги с десятью лабиринтами (каждый следующий — сложнее предыдущего). От нас требовалось как можно быстрее найти все выходы. Начинали одновременно, по сигналу ассистента. Я выполнил задание первым — и загордился: результат доказывал мою сообразительность и комбинаторный талант.

На следующей лекции Шевелев подтвердил мое высокое мнение о самом себе — правда, достаточно своеобразно.

— Студент физмата Штейн показал выдающиеся способности. Его время — три с небольшим минуты на десять правильно решенных лабиринтов. На моей памяти только два человека имели лучший результат, то есть обладали и большей сообразительностью, и большим комбинаторным дарованием. Один был вором и сидел в одесской тюрьме, другой работал пожарным в порту.

Следующий месяц стал для меня тяжелым испытанием. По каким бы университетским коридорам я ни ходил, в каких бы уголках ни прятался, кто-то из товарищей непременно пристраивался позади и скорбно бубнил мне в спину:

— Три были у мамы сына. И все — неудачники. Первый стал вором, второй поступил в пожарные, а третий подался на физмат.

И я искренне возненавидел свою победу на соревнованиях по комбинаторике, организованных профессором-бихевиористом Шевелевым.

Но в гулаговском бараке я переменил мнение. Я познакомился с ворами и убедился, что и сообразительность, и комбинаторное дарование — непреложные требования их профессии. Вор должен всей кожей, всем телом предвидеть угрозу и мгновенно оценивать ее степень — иначе его просто-напросто поймают. А пожарный, врываясь в горящий дом, обязан даже не видеть — чувствовать, кого спасать в дыму и пламени, куда бежать между рушащимися стенами, под падающим на голову потолком… Только стремительная оценка обстановки, недоступная обычному человеку, только молниеносный расчет действий и последствий могут позволить ему спасти гибнущих — и не погибнуть.

Следующий месяц стал для меня тяжелым испытанием. По каким бы университетским коридорам я ни ходил, в каких бы уголках ни прятался, кто-то из товарищей непременно пристраивался позади и скорбно бубнил мне в спину:

— Три были у мамы сына. И все — неудачники. Первый стал вором, второй поступил в пожарные, а третий подался на физмат.

И я искренне возненавидел свою победу на соревнованиях по комбинаторике, организованных профессором-бихевиористом Шевелевым.

Но в гулаговском бараке я переменил мнение. Я познакомился с ворами и убедился, что и сообразительность, и комбинаторное дарование — непреложные требования их профессии. Вор должен всей кожей, всем телом предвидеть угрозу и мгновенно оценивать ее степень — иначе его просто-напросто поймают. А пожарный, врываясь в горящий дом, обязан даже не видеть — чувствовать, кого спасать в дыму и пламени, куда бежать между рушащимися стенами, под падающим на голову потолком… Только стремительная оценка обстановки, недоступная обычному человеку, только молниеносный расчет действий и последствий могут позволить ему спасти гибнущих — и не погибнуть.

Поняв это, я стал гордиться сравнением Шевелева.

Готалов-Готлиб, один из самых старых профессоров университета, читал педагогику, дидактику и особый курс под странным названием «Система народного образования».

Первую еще можно было терпеть, вторая была (во всяком случае — для меня) неодолимо скучной, а СНО оказалась неожиданно интересна — на лекциях шла речь об истории создания в странах Европы частных и государственных школ, гимназий и лицеев, о появлении и развитии знаменитых университетов.

К несчастью для Готалова-Готлиба, на эти годы пришелся пик изобретательства в системе образования. В университет проник скорбно знаменитый Дальтон-план, и старый профессор стал ярым адептом нововведения. Была объявлена эра активного постижения науки — вместо прежнего пассивного выслушивания лекций. Преподаватель уже не излагал свой предмет, а усаживал нас в аудитории за учебники и статьи. Возвышаясь на кафедре, он пытливо взирал, как зевающие студенты активно овладевали наукой.

Из Дальтон-плана не могло получиться ничего хорошего — способ был из самых неэффективных. Чтение — процесс интимный, митинговая коллективность заранее обрекала его на неуспех. От неудачной «активной педагогики» скоро отказались — но Готалов-Готлиб был ей верен и гордился своей славой передового педагога.

Дальтон-план стал причиной одного забавного происшествия.

Профессор начал занятие с того, что раздал задания: студенты должны были активно постигать дидактику. Учебников на всех не хватило — он компенсировал это статьями из журналов. День был отличный, в просторные окна лилось солнце. Доставшаяся мне статья оказалась невообразимо скучной. Но я честно ее одолел (даже законспектировал) и доложил, что задание выполнил. Я надеялся, что Готалов-Готлиб отпустит мою душу на покаяние — иногда он был способен на добрые поступки.

— Отлично, просто отлично! — обрадовался профессор. — Вы показали замечательный пример активного усвоения предмета. Нужно наградить вас за такую старательность, такое усердие. Проработайте теперь еще и мою статью…

Я со вздохом взял толстый том — дореволюционный журнал министерства народного образования, где была напечатана статья Готалова-Готлиба о первых средневековых университетах Италии, Франции и Англии. Тема была интересной, но слишком уж на много страниц ее растянули, да и солнце за окном смеялось и звало…

Проснулся я от сильного тычка в голову. Растерянно вскочил. Вокруг хохотали студенты, а надо мной возвышался грузный Готалов-Готлиб.

— Нет, поглядите на него! — негодовал он. — Мало того, что превратил активное изучение в сонную одурь. Но еще над моей статьей заснул. Над моей собственной статьей! Это что — в порядке критики моего труда, я вас спрашиваю?

Впрочем, этот инцидент не испортил наших добрых отношений. Старый профессор не страдал обидчивостью и злопамятностью. Да, конечно, он гордился собой и своими работами — причем очень явно, но это не заставляло его высокомерно отворачиваться от коллег. Полный и тяжелый, он был добродушен и даже хвалил себя как-то по-детски.

Сплетничали, что император Николай II, побывав в Одессе, публично пожал ему руку — и Готалов-Готлиб надел на нее перчатку, чтобы не стирать следы монаршего рукопожатия. Так и ходил — гордый и в одной перчатке. И охотно объяснял всем интересующимся причину.

Думаю, это было выдумкой — но очень точной. Готалов-Готлиб часто хвалил себя — но в его бахвальстве чувствовалось ироническое добродушие.

В начале тридцатых в стране началась кампания увольнения «дореволюционных» ученых, далеких от марксизма-ленинизма (а уж если считалось, что они относятся к нему враждебно…) Готалова-Готлиба отчислили из института. Не знаю, на что он жил, — до пенсий старикам советская власть тогда, кажется, еще не снизошла. Я иногда встречал его в научной библиотеке — он сидел в сторонке и читал старые журналы. Однажды он подозвал меня и показал книгу, которую взял. Это было деборинское «Введение в философию диалектического материализма» (в те дни в Советском Союзе активно боролись с Дебориным и его учениками, объявленными меньшевистскими идеалистами).

— Sic transit gloria mundi,[54] — вздохнул он. — Кончилась дурная мода на диалектику гегельянства. А ведь в настоящей науке не может быть ни моды, ни эфемерной славы — только твердые факты, только точные законы.

Больше я Готалова-Готлиба не видел. Возможно, вскоре он умер — он был очень стар.

Профессор Гордиевский читал у нас «Историю педагогических течений» — и был таким же выспренним, как и название его курса. Высокий, чопорный, одетый с иголочки, с темными усиками, с роскошной седой прядью в темной шевелюре, он ораторствовал, а не рассказывал. Всех наших профессоров интересовало, доходят ли до студентов их лекции. Гордиевский нас попросту не замечал: он был не учителем, а проповедником науки.

Он поднимался на кафедру, высоко вздымал красивую голову (вероятно, чтобы случайно не отвлечься на студенческие лица) — и начинал исторгаться (иначе как исторжением я это назвать не могу). Его голос поражал богатством модуляций — от шепота до крика, от иронии до бешенства, от нежности до напыщенности — в зависимости от того, какое учение он сегодня излагал. Временами он просто грохотал, и жесты его были широкими и грозными. Навсегда остался в моей памяти его яростный голос, возвещавший несовместимость абстрактного божества деистов[55] и культа личного человекообразного бога:

— Так навiщо йому молiтiсь? Так навiщо його благатi? Все едiно вiн залышается глухим![56]

Щирый украинец Гордиевский походил на немца — палкообразного, классического (по стандарту наших карикатуристов) офицера-пруссака. Он единственный среди наших профессоров не только читал, но и говорил по-украински — даже если его собеседник был русским. В те годы вообще усилилась принудительная украинизация школ и учреждений. Каждым словом и каждым жестом Гордиевский подчеркивал свою национальность. И это при том, что (повторяю!) он совсем не выглядел настоящим украинцем, тем классическим хохлацким «дiдом», каким рисует себя вождь современных украинских националистов Чорновил. Профессор высокомерно подчеркивал обе своих ипостаси — европейца по облику и образованию, украинца — по душе.

Я сказал, что украинизация была принудительной. Добавлю: она шла волнами, опадая и вздымаясь. Первый — на моей памяти — ее этап бушевал до падения Шуйского[57] и Скрыпника.[58] Сталин расправился с обоими — одного просто сбросил с поста, другого в голодный год принудил к самоубийству. Впрочем, падение вождей украинизма не остановило украинизации. Она продолжалась — правда, менее грубо: исчезли непрерывные языковые экзамены для служащих, перестали увольнять с работы не говорящих по-украински… Но в общественный быт государственный язык внедряли по-прежнему настойчиво.

А результаты?

Помню, году примерно в 32-м я приехал в тогдашнюю столицу Украины — Харьков (я уже писал об этом). Так вот, в один из дней я сидел в парке Шевченко. Мимо проходили веселые парочки — видимо, было воскресенье (или просто выходной после пятидневки). Кто-то говорил по-украински, кто-то — по-русски. Мне захотелось определить степень бытовой харьковской украинизации. Я взял блокнот, поделил страницу пополам и стал записывать. После двадцати пар подвел итоги: семь говорили по-украински, тринадцать — по-русски.

— Украинизация в Харькове больше, чем в Одессе, но для столицы еще недостаточна, — оценил эти изыскания мой друг, доцент-политэкономист Лымарев. — Недорабатывают харьковчане. Надо поднажать!

Назад Дальше