Книга бытия - Сергей Снегов 45 стр.


— Украинизация в Харькове больше, чем в Одессе, но для столицы еще недостаточна, — оценил эти изыскания мой друг, доцент-политэкономист Лымарев. — Недорабатывают харьковчане. Надо поднажать!

Спустя почти сорок лет, в конце семидесятых, я снова оказался в Харькове. Меня пригласил местный физтех — в романе «Творцы» я много рассказывал об этом институте, харьковчане хотели услышать подробности.

Жил я в гостинице «Харьков». За моим окном, справа, громоздился многоэтажный «Госпром» — высшее архитектурное достижение города (столичной еще эпохи), напротив зеленел нарядный парк Шевченко.

В воскресенье, свободное от лекций и экскурсий, я сидел в парке — и опять смотрел на веселые парочки. Я решил повторить старый эксперимент — и не сомневался в результате. Тридцатилетняя (с гаком) украинизация, умножающиеся украинские школы, национальная литература…

Через некоторое время я всматривался в блокнот — и не верил своим глазам. Только три парочки из двадцати прошедших мимо меня говорили на чистом украинском!

Сейчас на Украине снова идет украинизация. Государственная «самостийность» требует самостийного языка. Несомненно, какие-то результаты будут достигнуты. Но всех препятствий не обойти. Тем более что одно из них заложено изначально: многотомный украинский словарь содержит в себе, кажется, около 50 тысяч слов, еще более многотомный русский — почти 150 тысяч. Это борцы разных весовых категорий.

Однако вернемся к профессору Гордиевскому.

В начале тридцатых и ему пришлось испить из горькой чаши. Он, как обычно, стоял на кафедре — прямой, худощавый, хмурый. Его язвили злыми вопросами, забрасывали враждебными репликами. Обвиняли в идеологических грехах, казнили за отступление от того, к чему он никогда не принадлежал. Он отвечал спокойно и выдержанно — не винился, а объяснял. От него требовали покаяния («разоружения» — так это называлось на лае дежурных идеологов) — кое-что он признавал, но ни в чем не сознавался. Я слушал его — и учился сохранять достоинство среди недостойной злобы. Меньше всего я мог предполагать, что и мне предстоит пережить такую же «разоблачительную» процедуру — и даже дважды: в Одессе, на кафедре, и в Москве, в следственной камере грозной Лубянки.

Смутно помню, как пытались вытащить на идеологическую казнь еще одного профессора, читавшего политэкономию в Инархозе (кажется, немца, человека средних лет, но уже известного ученого).

— Ты знаешь, что он объявил? — с ужасом говорил мне знакомый студент. — Экономическую систему Маркса, мол, согласен излагать во всех подробностях, но сам лично придерживаюсь только австрийской школы экономики, ибо она одна истинно научна. Нет, ты понимаешь — такую чушь сморозил! Секретарь парткома даже за голову схватился.

Преподавателя быстро поперли с должности. Главные экономические дисциплины в Инархозе стал читать профессор Герлах — ученый уже советской школы. Студенты его хвалили: он хорошо знал предмет и доступно его излагал. Не всякий новый лектор удостаивался таких отзывов.

Я не знаю, что случилось дальше с Гордиевским. Если он и остался в университете, то полностью выпал из моей памяти.

Идеологическая чистка старой профессуры, грянувшая в начале тридцатых, бушевала среди гуманитариев. Меня она касалась только краем — и я особо в нее не вникал. Только если буйство совершалось в непосредственном моем окружении, я присматривался и запоминал. Все остальное доходило урывками и частично.

Одним из таких «урывков» идеологического очищения стало исчезновение профессора Тюльпы. Не знаю, где преподавал этот красивый молодой человек и действительно ли имел звание профессора. Лектор он был блестящий — знающий, остроумный, находчивый. Он выступал в клубах культуры — рассказывал о художественной литературе советского периода. Это было модно — говорить о попутчиках, футуристах, ВАППе и РАППе, комсомольской поэзии, украинских писателях. Я несколько раз слушал его лекции — они были свежи и блестящи. И вот Тюльпа исчез. И немедленно поползли мрачные слухи: это не наш человек, он только притворялся советским профессором. Дальше показания расходились: не то в тюльповскои родне обнаружился непорядок по социальной части, не то сам он сболтнул на лекции что-то чуждое — в общем, его убрали, чтобы не осквернял молодое сознание.

Потом выяснилось: Тюльпу на несколько лет отправили в ссылку. Когда он отбыл свой (пока еще краткий) срок и, вернувшись в Одессу, стал опять читать лекции, его снова вышибли — на этот раз навсегда. Я стал невольным свидетелем этой вторичной высылки.

Меня вызвал к себе Беляев, секретарь обкома партии по агитации и пропаганде. Он сидел за широким полированным столом и жадно курил. Курили и почти все вызванные к нему — в комнате сгущался табачный туман.

К Беляеву вошел кто-то из прислужников и стал докладывать обстановку.

— Еще пустячок, — сказал он в заключение. — В городе появился Тюльпа, опять выступает с лекциями. Как прикажете поступить?

— Тюльпа? — удивился Беляев. — Что ему нужно в Одессе?

— Говорит, вернулся в родные места.

— Мало ли что он говорит! Передайте, чтобы немедленно испарился. А если заартачится, попросим покрепче.

Больше в Одессе никто о Тюльпе не слышал.

Теперь — о нашем курсе. Честно говоря, мне трудно вспомнить что-нибудь интересное — он был очень средним. Среди моих одноклассников по профшколе было многих ярких личностей, добившихся впоследствии серьезных успехов: Кучер — профессор в Сорбонне, Большой — лауреат Сталинской премии, конструктор, Богданов — директор завода, замминистра, Полтава — крупный строитель, Вайзель, Кордонский (и не они одни) — превосходные инженеры… Ничего этого я не могу сказать о моих сокурсниках. Если кто-то из них и стал выдающимся трудягой, то в университете ничто не предвещало такой возможности.

Курс был как курс: двадцать шесть рабфаковцев и пятеро прошедших вступительные экзамены — я, Миша Гефен, Оля Васильева, родственница нашего профессора теоретической механики, и Женя Мартынович (пятого уже не помню). Еще один нерабфаковец присоединился к нам позже — очень серьезный и дельный парень Олег Яровой.

Рабфаковцы отчетливо делились на две группы: «интеллигенты» (человек шесть) и «ребята из народа». Среди интеллигентов — Логинов, Ковалев, Кеслер, Корпун, Васин, Русаков… Эти люди не сумели добиться высшего образования в молодости. Тридцатилетние, они казались нам почти стариками. Университет был нужен им как почетный этап уже определившегося жизненного пути, а не как старт на высоты. Мы ежедневно встречались, даже дружили — и я все снова и снова убеждался, что они перезрели для науки. Бывшие учителя и рабочие, они растеряли свою творческую, производительную молодость на службе. Набрав необходимый стаж и понимая, что нормальные экзамены не для них, они записывались на рабфак — оттуда в университет (в общем-то им уже и не нужный) вела широкая и торная дорога. Все они были неплохими студентами — но не более того. И, как правило, возвращались на прежние должности (в большинстве своем — учителей средних школ). Правда, с более почетными документами и более высокой (наверное) зарплатой.

Совсем иначе выглядели молодые рабфаковцы. Их было около двадцати — и отличались они друг от друга только оттенками серого. Нет, я не утверждаю, что они выглядели сплошной однородной серятиной. Характеры у них были очень разные. Злой Футескул ничем не походил на сдержанного и вежливого Драбчука, хороший парень Борис Баклан — на недоверчиво-недоброго Гардашника, простодушный Маснюк — на скрытного Васько… Нет, серостью были не их характеры, а их отношение к науке, понимание ее, стремление к ней. В этом они были одинаково неразличимы. Ни один из них (во всяком случае — на моей памяти) не сверкнул даже мимолетным проблеском таланта.

Должен оговориться. Я имею в виду талант к физико-математическим наукам. Есть мир — и есть окружение.

Там, в том окружении, откуда вышли наши рабфаковцы, они вовсе не были бездарностями. Они приезжали в Одессу из деревень, их посылали в университет заводы — как лучших из лучших (в своей среде). Это подтверждали документы с печатями школ, педсоветов, комсомольских и партийных ячеек. Но, интеллигенты в первом поколении, среди интеллигенции по праву рождения они оказались не в своей тарелке. И в науке — настоящей, многовековой — они тоже были не на месте. Исключения встречались — например, Ломоносов и Фарадей. На моем курсе, мне кажется, их не было.

Я уверен в этом, потому что сам однажды почувствовал, что значит оказаться не в своем окружении. Я уже преподавал в институте, много знал, хорошо ораторствовал и нравился девушкам — они мне, естественно, тоже. Две мои студентки, одна дочь профессора, другая из этого же круга, пригласили меня в гости, вероятно предупредив друзей, что появится местная знаменитость — молодой и яркий их учитель. И я провел целый вечер среди представителей культурной элиты Одессы.

В это время из печати вышел какой-то том Джорджо Вазари, живописца XVI века, с жизнеописаниями его современников. Завязался разговор. Я так и не принял в нем участия.

Я сам ощущал странность моего молчания. Я, конечно, читал Вазари и много знал о великих мастерах Ренессанса. Наверное, мои знания были шире и глубже, чем у остальных гостей. Но для меня, интеллигента практически в первом поколении, знаменитые имена, так легко и просто мелькающие в разговоре, в свое время были открытиями, а для собравшихся — бытом, знакомым с детства. Я не мог так непринужденно обращаться с гениями! И потому с интересом слушал — и не вмешивался.

И, уходя, услышал удивленную реплику, обращенную к молодой хозяйке:

— А твой Штейн весь вечер промолчал. Как ему это удалось?

— Сама удивляюсь, — шепотом ответила хозяйка. — Даже не догадывалась, что он на это способен.

Впрочем, это не было насилием над собой: я всегда умел говорить так, что заслушивались, и был способен заслушиваться тех, кто интересно говорил.

Однако вернемся к нашему курсу. В нем, как в капле воды, отражалось то, что происходило в обществе.

Государство, назвавшее себя пролетарским и объявившее своей целью коммунизм, во имя грядущего социального равенства создало такое обширное и узаконенное неравноправие, какое вряд ли знали предшествующие эпохи.

Крестьян чохом исключили из нормальной жизни: их лишили паспортов, запретили переезжать в города без особого на то разрешения. Многих (бывших помещиков, зажиточных крестьян) объявили врагами государства.

А в городах множилось число лишенцев — людей, не имевших права избирать органы власти (тем более — быть избранными). Лишенцами стали все бывшие дворяне, промышленники, купцы (и, конечно, их дети), современные частные ремесленники и торговцы (вплоть до самых мелких). Для них были закрыты не только высокие посты в промышленности и государстве, но и образование и наука. Думаю, чуждой и враждебной была признана большая часть народа.

Воцарилось господство меньшинства над большинством (то, против чего, собственно, и была направлена революция) — причем и моральное обоснование этого было гораздо слабее, и социальная несправедливость несравненно выше. Если раньше богатые, образованные и умелые господствовали над беднотой и голытьбой, то сейчас господами стали неумехи и лентяи (в деревнях) и малограмотные трудяги (в городах). Для упрочения своей власти — верней, для элементарного ее сохранения — государство спешно выдвигало вперед свою единственную опору — бедняков и рабочих. Из них создавалась новая интеллигенция. Им, практически единственным, были открыты все дороги.

Но, укрепляясь как система диктатуры узкой народной прослойки, государство подрубало себя под корень, ибо закрывало дорогу самым ярким талантам из нежелательных слоев. Даже не лишенцы, не враги — простые государственные служащие и их дети попадали в разряд второстепенных, подозрительных. Они пахли не тем классом.

Интеллектуальная деградация и снижение общей культуры стали неизбежностью. Развиваясь как социалистическое общество, страна осуждала себя на прогрессирующую скудость и нищенство. Та самая материалистическая диалектика, которой так хвалились идеологи нового государства и которая импонировала им единством противоположностей, поворачивалась к ним своей второй, убийственной стороной, декретирующей убожество.

Курс физмата, набранный из рабфаковцев, был живым примером того, как избирательно создавалась новая интеллигенция — и самим возникновением своим гасила интеллектуальный потенциал всего народа.

Я помню, как исключали из университета моих однокурсников, когда в их биографиях обнаруживалось что-то порочащее анкетную чистоту (среди них были и мои приятели Карпов и Дьяков). Я знаю, как не пускали в университет талантливых, но социально чуждых людей — чтобы прошли свои, анкетно-близкие, пролезшие через рабфак.

Об одном случае отторжения классово-второстепенного претендента я должен рассказать — трагедия совершилась на моих глазах. Не помню только, произошло это в год моего поступления или позже.

Я познакомился с этим парнем в Инархозе (там шли экзамены). Высокий, жилистый, словоохотливый, он блестяще сдавал все предметы, но очень боялся приемной комиссии. Я, помню, даже удивился.

— Понимаешь, у меня социальный изъян, — сказал он. — Сразу после революции мой отец открыл мелочную лавочку.

— И сейчас торгует? — испугался я.

— Нет, и уже давно. Налоги задушили. Теперь он служащий на государственной торговой базе.

— Тогда чего ты боишься? Служащий — это не первый сорт, конечно, все-таки не рабочий и не комбедовец, но и не социально-чуждый элемент. Главное — сдать все экзамены на пятерки.

— На это я и надеюсь. Но, знаешь, мне столько раз кидали в лицо: сын торговца, сын торговца… Могут припомнить.

— Отец лишенцем не был?

— Имеет все социальные права.

— Если так, значит, пройдешь. Только не завались на экзаменах…

Он сдал все на пятерки. И, как сын совслужащего, тоже имел права — но своей социальной второсортности все-таки не потерял. В день, когда в Инархозе, на третьем этаже, вывесили список принятых, я снова его увидел. Он стоял на лестничной площадке, прислонившись к перилам.

Он хмуро поздоровался.

— Нет меня в списке. Не знаю, что теперь делать.

— Ты хорошо проверил? — осторожно спросил я.

— Три раза прочел. Меня нет. Мы помолчали. Потом я сказал:

— Надо идти в деканат. Наверное, какая-то ошибка. Ты же круглый пятерочник! Потребуй, чтобы выяснили это недоразумение.

— Ты прав, надо идти, — сказал он покорно. — Может, и недоразумение. Постою немного на площадке — и пойду.

Я потолкался на третьем этаже и спустился вниз. Когда шел по ступенькам, услышал многоголосый отчаянный крик. Мимо прихотливо извивающейся парадной лестницы пролетел какой-то человек и с грохотом ударился о каменный пол вестибюля. Сверху бежали вопящие люди. Я соскочил с лестницы и кинулся к изуродованному, залитому кровью, еще вздрагивающему телу.

Это был он, мой новый знакомый…

Наверное, кто-то вытеснил его из списка принятых — какой-нибудь серенький середнячок из полностью благонадежных по социальному статусу…

2

Еще в профшколе я понял, что пришла пора самому зарабатывать на жизнь.

На перекусы, на бутерброды в перерывах между уроками, временами даже на мороженое мама деньги давала, но на непрерывно покупаемые книги их не хватало. А без новых книг становилось трудно жить. Я начал понемногу заниматься репетиторством.

Мне повезло. Первым моим учеником стал сын владельца букинистического магазина — небольшой лавочки на углу Дерибасовской и Преображенской, напротив Пассажа, в нескольких шагах от Инархоза. Он был дубоват — в отличие от своего отца, плотного, живого, решительного мужчины средних лет с усиками того типа, какой впоследствии назовут гитлеровским.

— Слушай, учитель, — доверительно сказал он мне при первой встрече. — Давай договоримся по-хорошему. Ты три раза в неделю будешь приходить ко мне домой и превращать моего оболтуса в нормального человека — за это я назначаю тебе пять рублей в месяц. На всякий случай уточняю: назначаю — отнюдь не значит выплачиваю. Я так и не научился отдавать то, чего не имею. Благодаря заботам обо мне нашего дорогого, лучшего в мире правительства, на меня насела налоговая инспекция, и я уже не дышу — только выкашливаюсь. Я подсчитал: я должен платить ровно в два раза больше, чем зарабатываю в дензнаках (о червонцах не говорю — их я не видел уже сто двадцать лет). И если ты не признаешь, что я форменное чудо, фокусник, превращающий пустое ничто в материальное, то ты никакой не учитель и недостоин обучать недотеп разуму, поскольку сам им не блистаешь. А теперь, если тебя и вправду почему-то интересует зарплата, оглянись вокруг и сообщи: как это тебе нравится?

Здесь было на что смотреть! Сплошные книги, из-под которых едва проглядывали стены. Хозяин отбирал те, что мне нравились, оценивал их и в конце месяца выдавал — ровно на пять рублей. Так в течение зимы я стал владельцем саблинского собрания Кнута Гамсуна, восьмитомника Бернарда Шоу (тоже Саблина[59]), роскошных брокгаузских изданий Шиллера и Шекспира, а в заключение — Гюго и Флобера. «В заключение» не потому, что бросил репетиторство, — нет, оно продолжалось, но сам хозяин исчез, навесив замок на дверь лавки.

В это время правительство занялось золотоискательством. Кампания, как водится, была энергичной и всеобъемлющей. Людей, у которых подозревали наличие дореволюционного золота, арестовывали (без предъявления каких-либо обвинений), сажали в камеры потесней и на первом же допросе объявляли: «Сдай припрятанное, иначе — пеняй на маму, что родила». Во время интенсивного этого государственного старательства не одна тысяча человек прошла через застенки на Маразлиевской и районные каталажки. Вернувшийся хозяин почти вдохновенно описывал свое пребывание на золотоочистке.

Назад Дальше