Книга бытия - Сергей Снегов 49 стр.


— Почему до апреля?

— Это предложил отец Семена: в апреле его сына призывают в армию. Он обещал, что никаких отсрочек и поблажек не будет. И призовут не в пехоту, а на флот — это ровно три года. Три года свободы для нас с тобой — сможем дважды пожениться и дважды разойтись. Это он сказал — не я, — добавила она поспешно. — После этого мы спорили здесь, у нас. Я подчинилась общему требованию, Сереж. И тебя прошу согласиться.

Я молчал. Я не мог отступить вот так — сразу. Потом сказал:

— Вы, я вижу, предусмотрели почти все. А вам не приходило в голову, что можно встречаться не явно, а тайно?

Она улыбнулась — впервые за этот день.

— Нет, не приходило. Это глупость — а глупости мы не рассматривали. Тайн от Семена быть не может. Я его не люблю и боюсь, но дураком не считаю: я знаю, на что он способен. Тайных свиданий не будет — будет встреча в апреле.

Я взял ее за руку.

— Люда, ты сказала всю правду — или что-то скрыла?

— Мне нечего больше добавить.

— «Всю правду» и «нечего добавить» — это разные вещи. Посмотри мне в глаза. Повторяю: ты сказала всю правду?

Она посмотрела мне в глаза.

— Я сказала тебе всю правду, Сереж.

Думаю, во второй комнате прислушивались к нам. Вошли все трое. Мать села рядом с Людмилой, обняла ее, словно благодаря за трудный разговор, Крихацкий приветливо улыбнулся в пышные усы и почти весело сказал:

— Наш Калибан вдруг задался гамлетовской проблемой: бить или не бить?

— Я не боюсь его битья, — ответил я сухо. Крихацкий смутился, словно его поймали на чем-то неприличном. Я обратился сразу ко всем:

— Если вы и не слышали нас, то все равно знаете, о чем мы говорили. Мне приказано отбыть до апреля. Я ухожу. Всего вам доброго!

Я быстро пошел к двери, не взглянув на Людмилу. За мной бросилась ее сестра.

— Сережа, не сердитесь! — жарко шепнула она на приступочке. — Люсе тоже нелегко. Если что-нибудь случится, я сама вам сообщу.

У меня сжалось горло. Я не сказал ей спасибо — только крепко пожал руку.

Я возвращался домой растерянный и подавленный. Горя не было — была обида. Я не страдал — я злился. Все-таки я заслуживал другого обращения. Решали без меня, за меня, против меня. Я удивлялся самому себе. Мне казалось, что я должен горевать, расставаясь с девушкой, в которую влюбился до того, что готов был жениться, — я не раз читал о таких ситуациях. Но все происходило решительно не так, как в книгах!

Ночью я не спал — я задавал себе трудные вопросы. Кто ты такой? — допытывался я. Нормальный человек — или урод? Может, ты и не любишь вовсе — так, придумал себе увлекательную игру? Серьезную, кто же спорит, — и все-таки всего лишь игру, не больше? Ты практически потерял любимую, а боли нет — только уязвленное самолюбие. Выходит, вся твоя любовь была сплошным самолюбованием? Ты не рвешь на себе волосы, не плачешь, не мечешься, не мучаешься — неистовством и не пахнет. Тебя подкосило не расставание — а то, что его с тобой не согласовали. Значит, ты обманывался — и обманывал ее. Это главное: ты обманывал ее! Ей плохо, это видно, она шатается как больная, а ты беснуешься, что ущемили твое мужское достоинство. И ты готов злиться на нее — не за разрушенную любовь, а за уязвленную самостоятельность.

«Это не так, не так, — шептал я себе. — Конечно, мы разные, я все же не женщина. И самолюбие у меня другое — оно просто много сильней. Для женщины неведомы и пусты метания мужских самолюбий. Я не могу отчаиваться, как она, — я отчаиваюсь по-своему».

«Ты не умеешь тосковать, как Семен, — говорил я. — Ты неспособен, как он, мыть женщине ноги, сидеть на приступочке у ее двери. Для тебя это унижение. Признайся честно: это была любовь? Только ли поцелуями она исчерпывается? Недавно ты сдал Шевелеву теорию американских прагматистов.[63] Сознание выражает себя в чувствах, чувства — в поступках. И разве за две тысячи лет до того, в Евангелии, не было сказано: по делам их познаете их?[64] Кто ты по чувствам своим и по делам своим? Была ли истинная любовь в твоем последнем разговоре с Людмилой?»

«А какая она — истинная любовь? — ожесточенно защищался я. — Моя вот такая. И я знаю, что она истинна. Она не перестает быть любовью, оттого что непохожа на другие любви. Обида на любимую — тоже одна из ее форм. Я обиделся, потому что люблю».

Я очень устал в ту ночь. Утром меня потянуло на стихи. Слова, не дававшиеся в темноте, легко ложились на бумагу.

Начало появилось сразу: «Для женщины неведомы и чужды метания мужского самолюбья». За ними быстро последовали другие строчки.

Закончив первое стихотворение, я немедленно принялся за второе — оно было необходимо: я видел, что ни в малейшей степени не сумел выразить сумятицы, разрывавшей меня ночью. Я должен осудить себя за то, что оправдывал свое поведение. Мне не было оправданий! Но имелись объяснения — они не обеляли, они обвиняли меня, неспособного объясниться:

Да, так всегда! Что делать мне, родная?

Хочу писать, хочу вложить в строку

Весь гнев свой, всю любовь, всю нежность, всю тоску…

Но вялы рифмы, лжет строка дрянная,

Но мысли рассыпаются в труху…

Теперь я был удовлетворен. Стихи удались — потому что свидетельствовали: я не способен выразить на бумаге сокровенное. Я удивился: я радуюсь тому, что бесталанен? И сразу же успокоил себя: яркое доказательство невозможности высказаться — тоже разновидность самовыражения. Хорошо плакаться на невоплотимость — уже воплощение, ибо художественный образ неосуществимости есть литературная форма осуществления. Тут был парадокс (тогда я ими бредил) — и он вполне меня устраивал. Сразу после того, как я письменно признался, что мне тяжело, мне основательно полегчало.

Тогда я еще не знал, что попытка передать свою боль словами, особенно метрированными и зарифмованными, — лучшее обезболивающее. Пьяница и разгильдяй Мармеладов, помнится, горько сетовал: «Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти… ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!».[65] Он говорил о сокровенной тайне утешения — высказаться, выплакаться, исповедоваться.

Не так уж далеко было время, когда в сменявшихся камерах, в часы удушья, распирающего грудную клетку, для меня останется одна форма спасения — читать чужие стихи и сочинять свои. Прав был Бернард Шоу, когда заставил Шекспира восторженно сказать возлюбленной: «Ага! Наконец-то горе выжало из тебя музыкальную фразу!»[66] Муки не только вызывают музыку — они очищаются и усмиряются собственной мученической мелодией. Стихи спасали меня в тюрьме — от тюрьмы.

Эту музыку, если верить Шекспиру, вызывало горе — но она не была горестной. Мне было очень плохо — и я искренне радовался, что из-за этого появлялись стихи и, случалось, они были хороши. Иногда я чувствовал себя счастливым — и готов был благодарить за это тюрьму.

Потом, после освобождения, я боялся и заикаться об этом — здравомыслящие люди посчитали бы, что я не в своем уме. Впрочем, это было почти правдой: погружаясь в себя, я выходил за пределы того, что называют этим самым «своим умом». Но и чужого никогда в себе не замечал. Просто все было другим. «Меня коснулся мир иной», — грустно жаловался в тюрьме Петя Кроль, в жизни не знавший ничего, кроме поэзии. Я был много реальней, чем он. Иной мир прикасался ко мне не тюремными стенами, а стихотворными строками — и это воистину было счастьем.

В те дни в Одессе стихи случались во мне каждый день. И я впервые смутно ощутил: они отнюдь не собирались слушаться меня и выражать то, что я намеревался высказать. Они жили по своим законам. Они отталкивались от меня, мое смятение было их почвой — но и только. Я хотел рассказать, добротно, дословно и последовательно, о своих отношениях с Людмилой, обо всей нашей истории — а вместо этого на бумаге вычерчивалась осень, вызмеивались выспренние и всеохватные рассуждения о своем «я»… Я писал о том, как обнимал любимую, а получалось слияние не с маленькой живой женщиной (к тому же не самое тесное — не дальше поцелуев), а с космосом. Тогда это словечко — «космос» — еще не вошло в обиход, но у меня оно появлялось чуть ли не в каждом третьем стихотворении. И я ощущал единство со всеми людьми и со всей природой.

Впрочем, причиной этого, вероятно, была все-таки не столько Людмила, сколько Бенедикт Спиноза (его книги постоянно лежали у меня на столе).

Этот пантеизм вырвался на волю в последнем из стихотворений, посвященных Людмиле.

Это я зашумел и, взметнувши деревья,
Поднял пыль в пожелтевшем саду;
Это я, полный муки, в отчаянье древнем,
Сдвину тучи на бровь и уйду;

Это я над полями, лесами, реками,
Пролетел, пробежал, прошумел;
Это я головою, ногами, руками
Рвался молниями во тьме;

Это я прошумел. И, познавши в набеге
Беспредельную ширь бытия,
Это я умираю в степи у телеги. Это — я.

Так я стихотворил целый месяц. И когда он окончился, передо мной оказалась стопочка из почти четырех десятков стихов, очень разных, но единых по мироощущению. Я стал выстраивать их в цикл, расставляя не по датам, а по содержанию. В мире был только один человек, которым я восхищался, на которого злился и над которым смеялся — я сам. И я не удержался, чтобы не поиронизировать даже над тем, что казалось самым сокровенным. Я назвал сборник «Бред. История одного сна» — и разбил на семь глав: «Посвящение», «Предисловие. Кредо», «Часть первая. Сон начинается», «Часть вторая. Бред», «Часть третья. У попа была собака», «Часть четвертая. Проснулись» и «Эпилог». Названия казались мне остроумными — я радовался им не меньше, чем стихам.

Так я стихотворил целый месяц. И когда он окончился, передо мной оказалась стопочка из почти четырех десятков стихов, очень разных, но единых по мироощущению. Я стал выстраивать их в цикл, расставляя не по датам, а по содержанию. В мире был только один человек, которым я восхищался, на которого злился и над которым смеялся — я сам. И я не удержался, чтобы не поиронизировать даже над тем, что казалось самым сокровенным. Я назвал сборник «Бред. История одного сна» — и разбил на семь глав: «Посвящение», «Предисловие. Кредо», «Часть первая. Сон начинается», «Часть вторая. Бред», «Часть третья. У попа была собака», «Часть четвертая. Проснулись» и «Эпилог». Названия казались мне остроумными — я радовался им не меньше, чем стихам.

Спустя шестьдесят два года, готовя объединенное собрание своих стихотворений, я поразился, насколько юношеские эти размышления близки мне, старику. Разумеется, в них явно чувствовалась литературная неопытность. Я отредактировал их, но не стал менять сути. Не знаю, будет ли их кто-нибудь читать, но для меня они важны — как документ моей жизни.

Тогда, в Одессе, я и не подумал показать эти стихи Людмиле. И не только потому, что вообще не люблю (это стало ясно потом) выносить на общий суд то, что я делаю, — и если мне приходится этим заниматься, то лишь из-за того, что моей семье нужно как-то жить. Вторая причина была гораздо более важной и странной — я стал равнодушен к любимой. Я спокойно думал о ней, безразлично вспоминал Семена и семью Крихацких. Стихи о Людмиле отодвинули от меня ее саму.

Так продолжалось около двух месяцев, а потом я случайно встретил ее (она меня не заметила) — и точка была поставлена. Людмила шла по другой стороне улицы. Ее окружали друзья: две или три девушки, два или три парня — веселая, шумная группка. Людмила хохотала — звонкий ее смех был слышен очень отчетливо. Я остановился, переждал, чтобы меня не заметили, и пошел по своим делам.

Но эта картина еще долго стояла перед моими глазами. Я недоумевал — даже возмущался. Жизнь Людмилы после нашего расставания должна была сложиться иначе! Эти стандарты были хорошо разработаны в любовных романах. Девушку насильно разлучили с возлюбленным, беда несовместима со смехом. А Людмила хохочет! Говорят, горе нестерпимо. Оказывается, веселье бывает более невыносимым — если оно чужое. Оно язвит жестче поражений.

Эта обида еще дала о себе знать — но об этом позже. А пока — самое главное: 9 февраля я женился на бывшей своей соученице по профшколе Фире Вайнштейн. И вечером послал Людмиле мстительную и глупую телеграмму: «Сереж умер». Я не лгал и не издевался — просто это имя, «Сереж», было для меня знаком особых наших отношений. Я хотел сказать, что все кончено. А Людмила поняла мою вычурную телеграмму как нормальный человек — и решила, что я умер.

Утром, когда я еще лежал в постели, в дверь постучали — и я услышал голос Людмилы:

— Вот так умер! Спит и не хочет просыпаться!

Она вошла ко мне с сестрой. Я проворно вскочил. Мама торопилась в киоск, отчим уже ушел. Мы остались втроем. Людмила дышала, как после бега.

— Что случилось? Не молчи, скажи наконец!

Я вынул из кармана загсовское свидетельство о браке. Людмила прочла его.

— Теперь понятно. Что тебе сказать, Сережа? От всей души поздравляю, желаю долгого счастья. Пойдем, нам не надо здесь оставаться, — сказала она сестре.

— Подожди, Люся, мне хочется кое-что узнать, — ответила та. — Сережа, раз вы женаты, это уже не имеет значения, но все же… Вы обещали ждать до апреля, мы вам поверили. Нам показалось, что вы все поняли.

Мне нестерпимо захотелось оправдаться.

— Я понял, что меня выгоняют. Мне показали на дверь, чтобы сохранить в доме покой.

Людмила ничего не сказала, а сестра возмутилась. У нее запылали щеки.

— Вы глупец, Сережа! Не покой, а Люсину жизнь! Семен замахнулся на Люсю ножом — папа едва успел его перехватить. Семен кричал: он убьет ее, но не допустит, чтобы вы были вместе. Это было за день до вашего прихода. Вот тогда мы все (Семенов отец тоже) решили, что вас нужно разлучить, пока его не возьмут в армию.

Я с упреком обратился к Людмиле:

— Ты же утверждала, что сказала всю правду… Вместо нее опять ответила сестра:

— Вам нельзя было этого говорить! Вы придумывали всякие бешеные варианты. Мы побоялись, что вы кинетесь мстить. Проще всего было попросить не приходить к нам какое-то время. Семен тоже обещал исчезнуть, если вы перестанете встречаться.

— Расскажи хоть теперь, как все произошло, — попросил я Людмилу. Она заколебалась — и я горько добавил: — Надеюсь, ты понимаешь: сейчас это безопасно. При живой жене я не побегу мстить за прежнюю подругу.

— Ну, как произошло? — Она с трудом подбирала слова. — Обыкновенно… Он пришел к нам домой, я причесывалась перед зеркалом и что-то напевала. Он очень зло спросил: «Веселишься, значит?» — «Почему бы не веселиться, день хороший». — «И день хороший, и твой Сергей скоро придет». — «И мой Сергей скоро придет», — сказала я. Тогда он выхватил нож. Хорошо, что папа в это время проходил через комнату, он успел заломить его руку, но ножа так и не вырвал. Вот как это было. А на другой день пришел ты. — Она снова обратилась к сестре: — Пойдем, мне хочется домой.

— Проводите нас, Сережа, — сказала сестра. — По дороге еще немного поговорим.

День был морозный, под ногами скрипел снег. Мы шли молча. Нам нужно было сказать слишком многое — а это было невозможно. У двери мы с Людмилой остановились. Сестра убежавшая вперед (проверить, как ребенок), выглянула из комнаты.

— Сережа, зайдите на минутку. Родители хотят убедиться, что вы живы.

Я понимал, что этого не нужно делать, — но все-таки вошел. Крихацкие сдержанно поздравили меня. Разговор не клеился. Я помолчал, потом попрощался. Людмила подала мне вялую руку, сказала не глядя: «Прощай, Сережа!» Сестра, побежавшая закрывать за мной дверь, прошептала:

— Можете мне верить — от души желаю вам счастья. А поступили вы глупо, все могло повернуться по-другому. Бог вам судья, Сережа!

По дороге домой я издевался над собой, переиначивая в уме знаменитое изречение Зощенко — теперь оно вполне подходило и ко мне: «Горе молодого счастливого мужа не поддавалось описанию».[67]

Спустя пять или шесть лет я увидел Людмилу еще раз. Она шла с двумя хорошенькими, нарядными девочками мал мала меньше — и радостно поздоровалась со мной. Я тоже обрадовался.

— Твои? — показал я на малолеток.

— Конечно. — Она лукаво, как прежде, улыбнулась. — Не жалеешь, что не твои? А могли бы…

— Не уверен, что тогда они были бы такими хорошенькими. Я рад за тебя.

— Я тоже за себя рада. Что ты так смотришь? Раньше ты не засматривался на меня.

— Раньше я боялся — это слишком действовало. А сейчас просто любуюсь. Ты очень похорошела.

— Спасибо за комплимент. Почему не спрашиваешь о Семене?

— А что я должен о нем узнать?

— Только то, что его нет. Я не видела его с того года, как мы расстались. Даже не знаю, жив ли.

Мы еще поболтали и разошлись. Больше никого из Крихацких я не встречал.

3

Много важного произошло со мной летом и осенью 1929 года. У меня вдруг появилась возможность переквалифицироваться из физика в астрономы. После лекции по теории определителей (я очень любил этот раздел математики) меня подозвал Иван Юрьевич Тимченко.

— Ко мне обратился директор нашей астрономической лаборатории Александр Яковлевич Орлов. Ему нужен хороший стажер из молодых математиков. Я посылаю ему на выбор троих — вас, Дьякова и Капрова.

Об Анатолии Дьякове я уже говорил — повторю самое важное. Усатый, подвижный, говорливый, он давно занимался астрономическими наблюдениями — сперва в областной школьной обсерватории на Нежинской (или Новосельской?) улице, потом в любительской взрослой (она размещалась впритык к государственной). Для него не существовало иной дороги. Он не просто любил астрономию — он жил ею. Судьба его (впрочем, как и у многих из нас) была очень неровной и путаной, успехи чередовались с провалами. В конце концов в глубине Сибири, в Горной Шории, Дьяков создал свою собственную обсерваторию — и начал предсказывать погоду для всего мира. Он стал очень известным.

Капрова я помню значительно хуже. Студентом он был неплохим, любил математику — вероятно, поэтому Иван Юрьевич и рекомендовал его Орлову. Была у него одна странность: оставаясь в одиночестве, он любил негромко постукивать по чему придется — то локтем, то пальцами. Однажды мы вдвоем кого-то ждали в аудитории. Капровский стук по парте складывался в какую-то мелодию. Я пересел поближе — Капров застучал громче. Мелодия определенно была знакомой, но я не мог вспомнить, откуда она.

— Героический марш из третьей симфонии Бетховена, — со вздохом сказал Капров. — Давно хочу проиграть его с начала до конца, но он плохо выстукивается.

Назад Дальше