А вождь спешил и рубил с плеча — во всяком случае, так это выглядело со стороны. Правда, любую спешку вначале неторопливо обдумывали, просчитывая все последствия, — и лишь потом объявляли аврал. Расправа с крестьянством в начале тридцатых годов была разработана в двадцатых. Террор тридцать седьмого исподтишка подготовили чистки партии и общества двадцать девятого — тридцать первого. Плановым в этой стране было не только хозяйство.
И одной из форм подготовки к грядущему террору (хоть и мелкой, но характерной) стала расправа с научной интеллигенцией. Именно в эти переломные двадцато-тридцатые годы Академию наук заполонили молодые советские ученые, а в вузах начали пересеивать сквозь идеологические сита старую профессуру — в первую очередь, естественно, гуманитарную. Впрочем, гуманитариями дело не ограничилось: гигантски развивающейся индустрии требовались специалисты — а для этого были необходимы все новые и новые вузы, все новые и новые преподаватели.
Оскар и я — к счастью или к несчастью — попали в категорию «наших людей». Нас вызвал профессор Леонид Орестович Пипер, который читал в институте курсы диалектического и исторического материализма, и предложил поработать вместе с ним.
Высокий, молодой, темноглазый, всегда в сумрачных очках, Пипер вызывал невольное уважение, какого не заслуживали другие диаматчики и преподаватели смежных дисциплин. И дело было не в том, что в своей области он был таким же глубоким специалистом, как академики Томсон и Орлов — в языкознании и астрономии, профессора Тимченко и Кириллов — в математике и физике. Философию Пипер, конечно, знал — но главным образом в той ее части, которая умещалась в рамках университетского курса диамата. Думаю, что в первоисточниках мы с Оскаром разбирались лучше и глубже, чем Леонид Орестович. Я мог читать лекции о Спинозе, Лейбнице, Гегеле, отводя по несколько занятий на каждого из этих мыслителей. Оскар был способен часами излагать теории Фихте и Шеллинга, к тому же он отлично разбирался в истории философии (от Платона до нашего Данилевского). Пипер не был на это способен и часто жаловался нам на ограниченность своих знаний. Впрочем, Леонид Орестович не только винился, но и обвинял. Однажды, года через два (к этому времени мы уже давно работали вместе), он с раздражением объявил мне:
— Сережа, вы кажетесь чуть ли не энциклопедистом, многих поражает ваша эрудиция — я сам временами вам удивляюсь. Но если по-честному, вся ваша образованность — дутая. Вы же ни одного иностранного языка не знаете — о какой серьезной учености здесь можно говорить? Но у вас есть незаурядная способность — вы всегда держите сведения, которые вам известны, в активном состоянии. В сущности, ваша эрудиция определяется вашей удивительной памятью — в этом вы нас всех превосходите. Знаете вы не так уж много, но свободно и быстро вспоминаете нужные цитаты из Аристотеля и Спинозы, Дидро и Канта. А если пойдете сдавать того же Канта заурядному немецкому профессору, он легко посадит вас в лужу и больше тройки вы у него не заработаете.
Милый Леонид Орестович был, конечно же, прав. Знания мои были неглубоки и необширны (всю мою жизнь я сокрушался и временами даже скорбел по этому поводу), и хороший немецкий профессор быстро вывел бы меня на чистую воду, если бы я осмелился сдавать ему Канта, знатоком главных трудов которого считался в своем научном окружении.
Но главное было все-таки не в этом — и об этом главном Пипер промолчал, ибо оно непосредственно затрагивало и его самого. Моя нахватанность почиталась эрудицией потому, что пятнадцать лет идеологического вымывания привели к чудовищному упадку гуманитарных знаний (философии, социологии, истории, экономики) — причем это касалось и преподавателей, и студентов. На таком фоне Оскар и я не могли не выделяться.
Вполне по любимой пословице моей матери: на бесптичье и пес — соловей.
5
Нет, обаятельнейший Леонид Орестович Пипер покорил нас с Осей отнюдь не своей философской эрудицией. Удивительна была его жизнь, необычен был его характер. Меня вообще окружали воистину талантливые люди. Некоторые даже сумели реализовать свои интеллектуальные способности: кто — частично, кто (гораздо реже) — полностью. Но большинство все-таки пропадало, так и не осуществив себя. Страна моя была тюрьмой талантов. Любое дарование — это своеобразие, для претворения в жизнь оно требует интеллектуальной и гражданской свободы. Ни той, ни другой не существовало и в помине, а всякая нестандартность подавлялась как нечто имманентно опасное. Леонид Пипер всю сознательную жизнь пребывал в недрах этой жестокой давильни — пока она не расплющила и его самого, одного из своих создателей.
Его происхождение было удивительным. Король Карл XII, вторгаясь в Россию, прихватил с собой не только генералов, но и премьер-министра Пипера, произведенного в графы. Под Полтавой этот граф Пипер попал в плен. Он сидел за банкетным столом среди шведских военачальников, когда Петр Первый благодарил их за то, что они научили русских воевать и дали себя побить. Однако у императора был крутой характер: поблагодарить пленников он поблагодарил, но тут же сослал их подальше от театра военных действий — на всякий, знаете ли, случай. Пипер попал в Сибирь и после войны остался в России — видимо, боялся появиться перед шведами, над которыми когда-то начальствовал. Леонид Пипер, сын графа Пипера, начальника Петроградского порта, был его потомком. Молодой аристократ, барич по происхождению, обхождению и привычкам и — одновременно — член РКП (б), партии русских большевиков.
В четвертом томе «Философской энциклопедии» о нем сказано: родился в 1897 году, член ВКПб с 1918, с 1921 — на педагогической работе, окончил ИКП (Институт красной профессуры), профессор Одесского (1928) и Ленинградского (1933) университетов, в апреле 1941 года расстрелян, посмертно реабилитирован.
За этой довольно обычной биографией скрывалась потрясающая необычность. Двадцатилетний граф отказался от привычек и традиций своего рода и своего класса и, полный великой и горячей мечты о неизбежной грядущей справедливости, вступил в партию злейших врагов своей семьи. Он был всей душой с этими людьми, но они ему не верили (из графьев же!). В гражданскую его направили следователем в ЧК. Страшное испытание — и точный расчет: если только притворяется, что наш, пускай становится проклятием для своего рода, исчадием ада для своего круга — тогда, кроме нас, ему некуда будет податься. Какая трагедия за этим стояла? Как воспринял он кровавую цепь, навеки — грузом вины и проклятий — привязавшую его к чужой повозке? Остался ли верен мечте своей юности? Не ужаснулся ли при виде крови и грязи, которыми она покрылась?
Мы никогда не задавали ему этих вопросов — наша дружба так далеко не простиралась. Он разрешал нам спорить с ним и втайне им восхищаться, но в душу его у нас пропуска не было. Он всегда оставался аристократом — ухоженный, бледнолицый, с белыми и пухлыми, страшной силы руками.
— У Пипера руки Петрония Арбитра, — говорил я Оскару. — Помнишь у Сенкевича:[92] ладонь почти женская, а схватил своего друга силача Виниция так, что тот и вырваться не сумел.
Так вот, о нашей совместной работе. Леонид Орестович вызвал нас с Оскаром к себе — и огорошил первыми же словами.
— По штату мне разрешено иметь двух ассистентов — по диалектическому и по историческому материализму. Хочу предложить эти должности вам.
— Да ведь мы еще студенты, только на третий курс перешли, — пискнул кто-то из нас.
— Это важно, но не определяюще, — постановил Пипер. — О вас очень хорошо отзываются. С ректором все согласовано, добро свыше получено.
И еще он сказал, что читал наши работы. Трактат Оскара о неизбежности испанской революции произвел на него самое глубокое впечатление: хорошее знание истории, мастерское использование материалистической диалектики, масса впечатляющих фактов об экономическом положении страны, отличная осведомленность о вождях…
Выводы покоряют убедительностью. Если в ближайшее время революция в Испании не произойдет, то это случится по ее собственной вине или из-за нерешительности испанских революционеров. Теоретически она обоснована абсолютно!
Революция в Испании произошла в следующем году — и почти точно по сценарию, который написал для нее Оскар.
Затем Леонид Орестович перешел к моим «Проблемам диалектики». Статью прислали из Харькова с очень хорошими отзывами, подписанными директором института марксизма-ленинизма Левиком и академиком Юринцом. Левик даже докладывал о ней наркому просвещения Украины Михаилу Алексеевичу Скрипнику (речь шла о положении дел в философских науках) — и тот собственноручно начертал предписание: «Назначить философа С. Штейна преподавателем одесских вузов».
Затем Леонид Орестович перешел к моим «Проблемам диалектики». Статью прислали из Харькова с очень хорошими отзывами, подписанными директором института марксизма-ленинизма Левиком и академиком Юринцом. Левик даже докладывал о ней наркому просвещения Украины Михаилу Алексеевичу Скрипнику (речь шла о положении дел в философских науках) — и тот собственноручно начертал предписание: «Назначить философа С. Штейна преподавателем одесских вузов».
— Для вас мнения Юринца с Левиком и указание Скрипника особенно важны, — сказал Пипер. — И не только потому, что вы, как и товарищ Розенблюм, еще студент. Вы — физик, эта область все-таки далека от проблем марксизма-ленинизма. Однако наш ректор Фарбер говорит, что ваше соцпроисхождение очень благоприятствует чтению лекций по марксистской философии. Вы, товарищ Штейн, будете помогать мне по диалектическому материализму, а товарищ Розенблюм — по историческому.
Мы были не единственными новичками в преподавательском корпусе института. Правда, остальные неофиты — Троян, Тонин, Лымарев (остальных не помню) — уже окончили вуз и даже имели некоторый стаж педагогической работы. Их разобрали другие профессора.
В общем, пышущий энтузиазмом отряд молодых ученых двинулся развивать науку — на благо укрепляющегося в стране социалистического строя.
6
Это было незабываемо: взойти на трибуну — и под десятками обращенных на тебя глаз читать лекцию о великих теориях! Правда, поначалу меня смущало, что я был моложе своих учеников. Однако смущение это длилось недолго. Курс диамата приобретал все большее значение — это определяло и настроение преподавателей, и отношение студентов. Я умел говорить и научился распознавать, когда меня внимательно слушают, а когда тайком зевают. Мне говорили, что в студенческой среде я считаюсь хорошим лектором.
Что я читал? Вряд ли на этот вопрос можно ответить по-научному точно. Пипер излагал основы диамата — так, как они значились в программе, он не мог далеко от нее отойти. А мы с Оскаром углубляли его лекции. Мы не занимались пропагандой марксизма — мы рассказывали о его реальных философских основах, и это было ближе к настоящей науке, чем к агитации, которую требовали методички. Иногда, увлекаясь, мы шли дальше, не особо придерживаясь программы, — в те области, что захватывали нас самих. Как-то меня даже упрекнули, что я читаю буржуазный курс. Во всяком случае, это была философия — истинно источник марксизма, а не болтовня о нем! Я приносил в аудиторию книги великих философов — от досократиков до Бергсона — и цитировал, что поинтереснее и что могло дойти до моих слушателей.
К счастью, Пипер не заставлял нас вести занятия на тех факультетах, где мы числились студентами. Оскар, сколько помню, сразу пошел экстерничать и за год одолел два оставшихся курса. Я не сумел развить такой скорости — и посещал лекции еще два семестра, а потом приходил на факультет лишь для того, чтобы сдать оставшиеся экзамены.
У нас появилась некоторая известность — и не только в студенческих, но и в научных кругах. Во всех вузах срочно множились кафедры диамата — требовались новые преподаватели. Наши друзья Гордон и Тонин стали доцентами в индустриальных вузах. К весне одоцентились и мы с Оскаром, хотя в университете по-прежнему оставались студентами и ассистентами профессора Пипера. На мою долю выпала доцентура в трех институтах: холодильной промышленности, медицинском (на одном из факультетов) и даже Муздрамине (музыкально-вокальном). Оказалось, что для совершенствования дарования скрипачам и пианистам тоже требуется изучать победоносный марксизм-ленинизм…
Одно из моих педагогических назначений отдавало анекдотом. В университете, как, впрочем, и в других институтах, преподавалось военное дело — ВДП, что-то вроде военной допризывной подготовки. Армию я не любил, служба казалась мне форменным насилием над самостоятельностью — и я с радостью получал отсрочки от призыва. Но неприязнь к армейской муштре не означала нелюбви к военной истории — тем более что войны составляли добрую половину общественных дел человечества (словечко «добрую» в данном случае следует понимать как обозначение количества, а вовсе не как оценку).
Преподавал военные дисциплины одноромбовик[93] военрук Хлебников, в гражданскую войну — один из героев сражения за Перекоп в составе 51-й дивизии В.К. Блюхера.[94] Воевал он, судя по всему, гораздо лучше, чем читал лекции.
Иногда Хлебников приглашал двухромбовика[95] Василенко, тогда, если не ошибаюсь, командовавшего 6-м армейским корпусом, расквартированным в Одессе. На одном из занятий Василенко поставил передо мной задание. Я — командир пехотной дивизии, она занимает фронт длиной двенадцать километров в холмистом районе без природных укреплений. На моем участке планируется наступление. Мне дополнительно придается усиление в размере четырехорудийной батареи шестидюймовых пушек. Что я в первую очередь сделаю?
— Прокляну свою судьбу, — ответил я не задумываясь. Василенко высоко поднял брови.
— Почему такая скорбь в предвидении наступления?
Смутившись, я объяснил, что скорби нет — есть затруднения. Тяжелая батарея шестидюймовок на конной тяге в пересеченной местности — отнюдь не сахар для командира дивизии. Гораздо легче сражаться, имея штатное оружие, чем проводить операцию с такой тяжеловесной подмогой.
— Интересное рассуждение, — сказал Василенко. — Между прочим, многие считают как вы. По собственному опыту знаю, что подобное орудийное усиление всегда связано с обострением начальственного внимания к твоему участку фронта, а это радует отнюдь не всех командиров.
Потом он перелистал чертежи, которые я (как и все) делал в порядке изучения ВДП, видимо, порасспросил в ректорате, кто я такой, и в следующее посещение института огорошил меня, что называется, в самое темечко.
— Мне кажется, у вас есть способности к штабной работе и понимание полевых командиров, — сказал он. — Не хотите приобрести военную специальность? Я мог бы походатайствовать о переводе вас в военный институт.
Я, разумеется, поспешно отказался. Василенко продолжал.
— Я, впрочем, так и думал, что вы не согласитесь. Тогда имею другое предложение. У нас при Доме Красной армии организуются курсы повышения квалификации для командиров рот и батальонов. Не могли бы вы почитать им лекции о марксистском понимании войны — ее социальных причинах и общественных последствиях? Назовем этот курс так — «Учение Маркса-Ленина о войне».
Я в испуге отнекивался. Такие занятия может вести только военный. Что я знаю об армейской жизни, о способах сражений, о технических средствах боя?
Василенко спокойно опровергал мои возражения. Никто и не требует от меня знания военной техники, воинских уставов и армейского быта. Речь идет о самом главном — о социальных причинах войн, о том, что раньше называлось философией войны. Даже вопросы самой общей военной науки — стратегии — надо затрагивать лишь частично, в связи с экономикой, враждой между государствами и классовой борьбой внутри них.
Но ведь нет ни одного учебника такого курса — доказывал я. И не надо — устанавливал он. Вы, я это узнал, изучаете Маркса, Энгельса, Ленина и других теоретиков марксизма. Вот и расскажите комбатам, что говорили о войне наши учителя. И это будет ваш личный курс! Не боги горшки обжигают. И потом: вычитать у наших классиков нужные цитаты все же легче, чем заниматься обжигом.
В конце концов он меня уговорил. Время было такое: мы все легко хватались за неизведанное и неиспробованное. В эти годы всеобщей перебуровки море было по колено не только пьяным, но и трезвым. Я не составлял исключения. Лихое шапкозакидательство охватило село и город, быт и науку, астрономический календарь и семейные отношения. К тому же я уже прикинул: и Маркс, и Ленин военными дарованиями не блистали, учение о войне изложено практически одним Энгельсом, а уж его я знал, как говорится, «от и до».
Так начались мои лекции о марксистской теории войны. И продолжались они всю зиму, пока существовали курсы.
В свое оправдание скажу, что все-таки не позволил себе превратить эти занятия в халтуру. Трудолюбивая немецкая моя составляющая всегда протестовала против легкомысленной поверхностности. Моя библиотека быстро пополнилась десятками военных книг. Здесь были и пятитомная «История военного искусства» Ганса Дельбрюка,[96] и «О войне» Карла Клаузевица,[97] и «История войны и военного искусства» Франца Меринга,[98] и пухлая история Первой мировой войны генерала Зайончковского,[99] и только что вышедшее «Искусство вождения полка» Свечина,[100] о котором нынче рассказывает в своем «Августе четырнадцатого» Солженицын, и «Курс истории гражданской войны», и мемуары генерала Жомини,[101] и Наполеон, и Гофман,[102] и Людендорф[103]… Часть из этих книг я перевез в Ленинград (они пропали после моего ареста), часть оставил у мамы (эти до сих пор стоят у меня на полках). Читал я с жадностью, память была отличная — материала для лекций хватало с избытком.