Книга бытия - Сергей Снегов 60 стр.


Однажды во время занятия в аудиторию вошла группа военных: сам Василенко и человек пять инспекторов из Москвы. Они чинно просидели до конца лекции, вопросов не задавали, но потом (очевидно — по их указанию) мне вручили какой-то подарок и грамоту с надписью: «За прочитанные лекции по теории войн». Я очень ей гордился!

Василенко еще не раз приезжал в Дом Красной армии. Ему нравилось со мной разговаривать. Я хорошо слушал, а его жизнь была вполне достойна авантюрного романа. И он умело разрушал созданные мной химеры — представления о наших великих полководцах как о выдающихся умах и кристально чистых личностях. Я как-то спросил, часто ли он обманывал своих командиров и солдат. Он посмеялся моей наивности.

— Ежедневно — так будет точно. Обман — важная форма военных действий. Причем обманывать нужно не только противника. Не будете же вы говорить своим солдатам о цели проводимой операции? В лучшем случае промолчите, потому что это — военный секрет. В худшем — солжете, чтобы обмануть и их, и противника. Причем второе случается чаще.

— У вас бывали трагические случаи, прямо требующие обмана?

— Один помню. На станции Синельниково мой полк взбунтовался. Митинг, крики, мат… Красноармейцы не просто отказались идти в бой — они были готовы повернуть оружие против нас. Мы наскоро посовещались — одни верные командиры. Я приказал придвинуть единственный наш бронепоезд к митингующим и вышел на площадь. Сказал речь о нашем красноармейском долге, а потом вынул револьвер и приставил его к виску. В другой руке у меня был платок. Мы тайно уговорились: если я им махну, бронепоезд накроет толпу пулеметным огнем. Толпа, увидя револьвер у виска, замолчала. Я кричу: «Ребята! Товарищи! На ваших глазах пущу себе пулю в голову, если не разойдетесь по ротам! Жду одну минуту. Хотите видеть меня живым или приговариваете к смерти?» И эта минута, доложу вам, была из самых тяжелых в моей жизни. Кончать с собой я не думал, но ведь если придется махнуть платком, весь мой восставший полк превратится в кровавое месиво. Нет, подействовало! В толпе стали орать: «Командир, живи! Убери револьвер!» Так я и потушил мятеж — обманом.

— Красочным спектаклем! — поправил я. — Простой обман без такой яркой сцены вряд ли подействовал бы.

— Именно на это я и рассчитывал.

После завершения цикла лекций я уже не встречался с Василенко. Слышал, что в годы страшных сталинских расправ он был расстрелян — как почти все командиры гражданской.

Дом мой в эти дни не оскудевал событиями. Любовь Израилевна переехала в Ленинград к Эмилии. Почти всю мебель она увезла с собой — это было приданое старшей сестры. У Фиры осталась одна комната. Вторая — отдельная, которую должны были отобрать, — полагалась матери в связи с ее болезнью. Чтобы не потерять это сокровище, Фира, еще при Любови Израилевне, устроила обмен.

Из роскошного дома на Троицкой мы переехали на Пушкинскую, в бедный двухэтажный домишко № 28 или 30 (он стоял рядом с редакцией «Черноморской коммуны»).

В глубине двора находилась квартирка на три комнаты, одна из которых была метров четырнадцати (ее окно выходило во двор), вторая, узкая, не больше восьми (но окно в ней тоже было), а третьей работал чулан, официально признанный жилым помещением. Большая комната стала общей, узкую я превратил в свой кабинет, а в безоконной нашла приют недавно появившаяся у нас домработница — Ирина.

У новой квартиры было два преимущества. Во-первых, она располагалась на самой красивой улице города. Во-вторых, я наконец-то (впервые в жизни!) получил помещение, в котором мог уединиться для работы. Я смастерил полочки для непрерывно умножающихся книг — и аккуратно размещал их по функциональному и содержательному ранжиру. Но тут же его нарушал, хватаясь то за одну, то за другую. Фира смеялась:

— В твоих книгах ясно просматриваются все три твои национальности. Аккуратный немец наводит порядок. Порывистый грек все разбрасывает. А покладистый русский равнодушно взирает на устроенный ими дикий хаос.

Домработницу к нам привела ее мать — по чьему-то совету. И добрая миловидная Ирина (настоящая степная украинка), и ее мать (высокая, страшно худая женщина) были типичным порождением социальных успехов года великого перелома. Иринин отец то ли был сослан, то ли вполне самостоятельно умер, а мать (вместе со старшей дочерью) от голодухи и неустройства сбежала в Одессу, оставив младшую (Женю) на попечение родственников.

Как раз в это время мы искали домработницу. При одной мысли об отъезде припадки Любови Израилевны стали учащаться — за ней нужно было ухаживать. Моя новая зарплата позволяла нам такую роскошь. Мать Ирины, каким-то образом узнав об этом, привела к нам свою дочь. Ирина нам понравилась, мы ей тоже — и два последующих года мы трое прожили душа в душу. Потом она заболела — ей пришлось вернуться в деревню, на парное молоко и свежие яйца.

Я, однако, упомянул свою новую зарплату… Ассистент в то время получал 120 рублей, доцент — 250, профессор — 300. Асистентская ставка была равна персональной стипедии. Но я никогда не забывал, что моя персоналка незаконна: я получал ее не за собственные, а за отцовские заслуги. Причем от этого отца я отрекся, его фамилию перестал носить. Первая же зарплата немедленно вызвала желание отказаться от стипендии.

Сначала Фира удивилась, потом — возмутилась. Лишиться почетного отличия? В тот момент, когда скорый отъезд матери потребовал дополнительных расходов? Когда мы почувствовали, что можем не избегать кафе с пирожными и мороженым? Мне купили шевиотовый костюм (первый в моей жизни) — неужели и впредь экономить на носках и носовых платках?

До отъезда Любови Израилевны я еще сдерживался, но потом понял, что дольше медлить нельзя. Я подал заявление в ректорат: мол, оставаясь студентом, получаю зарплату преподавателя и потому считаю себя не вправе пользоваться государственной стипендией, к тому же повышенной. В ректорате удивились, слегка меня пожурили, но долго не уговаривали — мою стипендию раздробили и передали нуждающимся.

А Фире я поклялся, что возьму дополнительные нагрузки, взвалю на себя новые «часы», но перекрою образовавшийся урон. Богатыми мы с ней так и не стали, но свое обещание я выполнил — как вскоре выяснилось, на беду собственной научной работе.

Впрочем, работа моя пострадала не только от этого. Дело в том, что новая наша квартира быстро превратилась в подобие прежнего Фириного салона. Правда, на этот раз во всем был виноват я сам: меня одолевали друзья — и старые, и новые.

Старыми были Фима Вайнштейн, Моня Гиворшнер и Гена Вульфсон. Первых двух Фира сразу невзлюбила — она называла их воронами. Уезжая в Ленинград навестить мать, она неизменно причитала:

— Ну вот, останешься один — на тебя вороны налетят…

А хмурый Вульфсон ее очаровал.

— Ты для меня самый лучший — все-таки муж, — не то шутила, не то откровенничала она. — Но Гена, единственный среди наших друзей, гораздо лучше тебя!

Что-что, а сыпать парадоксами она в те годы умела — потом эта способность, как, впрочем, и многое другое, в ней угасла. По сути, эта книга о том, как все мы, щедро одаренные природой, с годами неотвратимо стирались в ничто…

В страшный весенний голод 1933 года Гена в последний раз появился в нашей квартирке. Он улыбался, был оживлен и радостен — и это было так на него не похоже!

— Еду на село, — объявил он. — Необходимо помогать севу, там такая разруха! Получена партия новых тракторов, а как с ними управляться, знают плохо. Буду учить и просвещать — надо же вылезать из голода. Считаю это своим первым комсомольским долгом.

К этому времени он закончил профшколу № 3, специализировавшуюся на изучении машин, и стал крупным специалистом по автомобилям и тракторам. И уже имел свидетельства об усовершенствованиях — изобретательская его карьера развивалась очень успешно.

Мы с Фирой разразились напутствиями и пожеланиями. Пожелания наши Гене не помогли. Я еще расскажу, чем закончилась его командировка.

Среди новых знакомых, быстро ставших своими, самым заметным был друг и чуть ли не секретарь Пети Кроля, студент-архитектор Борис Ланда (он записывал кролевские стихи, поскольку сам автор не был охоч до записей).


/Пропущенная иллюстрация: Фима Вайнштейн, 1926 г./


Петя рекомендовал его в обычном для нас лапидарном стиле:

— Мой школьный друг Боб. Теперь он будет и твоим другом, Сережа.

Борис и вправду стал моим другом — сразу и навсегда. Он умер осенью прошлого, 1992-го, года. Инфаркт случился на кладбище, на могиле его жены — моей (в недолгие годы нашей молодости) Фиры. Пока я был в тюрьмах и лагерях, он, Борис, заменив меня у Фиры, воспитывал мою дочь Наташу с подлинно отцовской любовью — вечно ему за это благодарен! Неровная, но верная наша дружба продолжалась шестьдесят три года.

/Пропущенная иллюстрация: Фима Вайнштейн, 1926 г./


Петя рекомендовал его в обычном для нас лапидарном стиле:

— Мой школьный друг Боб. Теперь он будет и твоим другом, Сережа.

Борис и вправду стал моим другом — сразу и навсегда. Он умер осенью прошлого, 1992-го, года. Инфаркт случился на кладбище, на могиле его жены — моей (в недолгие годы нашей молодости) Фиры. Пока я был в тюрьмах и лагерях, он, Борис, заменив меня у Фиры, воспитывал мою дочь Наташу с подлинно отцовской любовью — вечно ему за это благодарен! Неровная, но верная наша дружба продолжалась шестьдесят три года.

Уже старики, лысые и седые, мы не уставали разговаривать о науке, о людях, о великих истинах и великих заблуждениях (во время своих визитов в Москву я обычно останавливался в их с Фирой и Наташей доме). В одно из последних свиданий я напомнил Борису стихи древнего китайского поэта:

Гляжу на себя в зеркало,
И печалюсь, и радуюсь.
Печалюсь, что весь седой,
Радуюсь, что дожил до седин.

И хоть мы с ним еще прошлой осенью радовались, что прожили такую долгую и такую незаурядную жизнь, я должен внести толику печали (самого человечного из человеческих чувств) в нашу общую радость. Она, радость, вовсе не равна удовлетворению. Это мое личное мнение, Борис его не разделял. Я считаю, что мы расстаемся с жизнью неудовлетворенными. Все мы не совершились — в разной степени, разумеется. Таким уж злым было наше время…

Но если был среди моих знакомых человек, наделенный воистину громадным талантом, воистину многосторонними (и глубокими!) дарованиями и абсолютно не сумевший претворить их в реальную жизнь, то в первую очередь он, недавно умерший мой друг Борис Давидович Ланда, второй муж моей первой жены. Детализировать не буду — Борис еще появится на этих страницах как составная часть моей собственной жизни.

Боб настолько освоился в нашей семье, что стал без предупреждения приглашать к нам своих приятелей. Однажды у меня образовалось окно между лекциями — и я вернулся домой днем. Фира была на занятиях, Ирина тоже отсутствовала. В комнате сидел незнакомый плотный парень и читал газету. Я остановился на пороге и удивленно на него воззрился.

Незнакомец расценил мое удивление как нерешительность и радушно пригласил:

— Входите, не стесняйтесь. Хозяина, правда, нет, но он скоро будет. Домработница ушла в магазин и разрешила мне здесь посидеть.

— Ну, если она разрешила вам, то, наверное, и меня не прогонит, — сказал я и присел у стола.

— Конечно, не прогонит, — заверил он. — Боб Ланда, мой приятель, утверждает, что здесь очень радушные хозяева. Они непременно обрадуются знакомству с нами.

— Тогда давайте воспользуемся их радушием, — сказал я и достал из серванта бутылку вина и две рюмки.

На лице незнакомца отразилось неодобрение.

— А вот этого не надо, — сказал он. — Я, знаете, не люблю переходить границы. Я ведь еще не знаком с хозяином. Нет-нет, поставьте бутылку назад, не будем нахальничать.

— Будем! — ответствовал я. — Ручаюсь, что хозяин не рассердится. Пейте спокойно.

Парень пил с опаской. Только приход Ирины разрешил недоразумение.

Новый знакомый побывал у нас еще раза два, потом исчез. Фамилии его я не помню.


/Пропущенная иллюстрация: Борис Ланда/


7

Отъезд Любови Израилевны вызвал определенные трудности — теперь Фире приходилось каждые каникулы ездить к матери. Иногда я отправлялся с ней.

Весной 1931-го мы приехали в Ленинград и остановились у Эммы. Сестра Фиры жила в это время в пышном здании на углу Литейного проспекта и улицы Пестеля (этажом ниже обитал Самуил Маршак). Дом был нарядный, но в многолюдной и тесной коммуналке Эмма с мужем занимали только одну комнату — и гости, конечно, страшно стесняли хозяев. Порой мне приходилось ночевать у Сусанны — та пользовалась большей жилплощадной свободой. Коммунальная квартира на углу улицы Желябова (или Перовской — не помню) и Невского проспекта была не такой большой и перенаселенной — всего две комнаты. В одной (побольше) жили Згуты (Нина Израилевна, ее муж Рахмиль Исаевич и Санна), в другой, совсем крохотной, с окнами на Невский, одинокий мужчина. В моей памяти почему-то засела фамилия Жуков, но я не уверен, что она принадлежала Санниному соседу.

Мы с Фирой ехали в Ленинград, уже зная невеселые семейные новости. Все они относились к Саше. Он поссорился со своим другом и начальником Валентином Глушко, бросил работу в газодинамической лаборатории, разошелся с Марией Семеновной, заболел каким-то сложнейшим психическим расстройством и попал в одну из клиник психоневрологического диспансера на Васильевском острове.

Мы поспешили на Васильевский. Нас предупредили, что с Сашей нужно разговаривать недолго и осторожно, не затрагивая никаких острых тем. Он был неузнаваемо худ и отрешен, разговор быстро стал ему в тягость. Я хотел было спросить его о Марии Семеновне, но сразу понял, что это невозможно. На прощание Фира сказала:

— Сашенька, ты скоро выздоровеешь, врачи это твердо гарантируют. Приезжай к нам на юг, степь и море помогут тебе окончательно поправиться.

— Приеду, — вяло пообещал он.

Я попытался раздобыть адрес Марии Семеновны, но его никто не знал. Кстати, квартира Эммы была недалеко от Моховой, но я не сумел вспомнить дома, в котором был только однажды. И в адресное бюро я не мог обратиться — я никогда не знал ее фамилии. Так и выпала из моей жизни эта недолгая, но удивительная моя знакомая.

В тот приезд я во второй и последний раз встретился с Валентином Глушко. Они с Санной жили — возможно, временно — в разных квартирах. Он пришел в дом своей жены. Санна где-то задерживалась, родители встретили его с большим почтением, но он не пожелал долго развлекать их малоинтересным бытовым разговором. Со мной, впрочем, он говорил несколько дольше.

— Вы заканчиваете физмат? — поинтересовался он. — Мне нужны хорошие физики. Не хотите переехать в Ленинград и поступить в мою лабораторию? Вы, кстати, знаете, чем мы занимаемся?

Кое-что я знал. Помню, я спросил Глушко, сильно ли его работы отстают от аналогичных исследований американца Роберта Годдарда и австрийца Германа Оберта (это были крупные конструкторы). Валентин презрительно скривился. Думаю, он не видел равных себе во всем мире. Надо сказать, основания у него были, свидетельство тому — блестящие успехи нашего ракетостроения. И если бы не арест в конце тридцатых и не шестилетняя оторванность от науки, он достиг бы еще большего. Впрочем, его послеарестные достижения и так огромны. Тогда, в день нашего разговора, он еще не предвидел непростого своего будущего, его переполняла уверенность в себе.

— Сегодня мы далеко превзошли и американцев, и немцев, — сказал он. — Думаю, наш новый двигатель гарантирует полет ракеты километров на триста. Но вы не ответили на мое предложение!

Я отказался от его предложения. Передо мной, молодым преподавателем диамата, открывался путь в философию. Она интересовала меня больше, чем прикладные области физики. В отличие от Гены Вульфсона, в любой отрасли техники я чувствовал себя неполноценным.

Последние ленинградские дни ознаменовались забавным происшествием. Сосед Санны Жуков зазвал меня к себе в комнату и показал главное свое сокровище — упакованное в яркую коробку, оно красовалось на самом видном месте. Это был набор разноцветных японских презервативов разных размеров.

— Двести пятьдесят штук, — похвастался он. — Ни в одной аптеке не достанешь, а у меня на годы запасено.

В то время импорт презервативов был прекращен, а подмосковный завод в Баковке еще не наладил производства этих житейски необходимых предметов.

Только-только поселившись со Згутами, Жуков пытался ухаживать за молодой своей соседкой, но получил такой отпор, что повторять попытку не осмеливался. За Санной вообще увивалось множество мужчин — и она не церемонилась с теми, кто ей не нравился.

Как-то после войны, одинокая, она разоткровенничалась со мной:

— Добродетельные особы называют меня распутницей. Но это неверно, Сережа! Я отдавалась только одному из каждых десяти мужчин, которые меня добивались. А эти праведницы просто никому не нужны! И потому отдаются первому встречному, который посмотрит на них попристальней. Кто же из нас распутен?

На взаимность Жуков уже не надеялся — но за соседкой подглядывать не переставал. Я как раз был у них и разговаривал с Рахмилем Исаевичем, когда Санна пошла принимать ванну.

Жуков сделал вид, что не заметил этого, — и дернул дверь (он отлично знал, что в старых ленинградских домах все внутренние замки обычно не работали). Она распахнулась — и Жуков увидел намыленную Санну. Голая, разъяренная, вся в пене, она выскочила из ванны и кинулась его бить.

Назад Дальше