В финале несостоявшейся семейной жизни был безобразный судебный процесс — развод с разделением имущества. Богатства мало интересовали Сусанну (иногда она представала подлинной бессребреницей) — но ее мать, Нина Израилевна, была из тех, которые своего не упускает.
Для меня эта история означала только одно: разрыв Саши с Глушко стал окончательным, примирение невозможно. Саша часто иронизировал по поводу Санны, но любил ее, наверное, больше всех сестер (даже больше Фиры). И Глушко, очевидно, закаменел в недоброжелательстве к своему бывшему сотруднику, дяде отвергнутой шебутной жены, — так я тогда думал.
И, к великой своей радости, ошибался. Через много-много лет в юбилейной книге, посвященной советской космонавтике, в разделе о газодинамической лаборатории я увидел портрет Саши. Одним из редакторов был сам Глушко — он не забыл никого из своих бывших помощников. В недлинном ряду упомянутых сотрудников был и мой старый, мой давно умерший друг — молодой, красивый, с вдохновенным лицом, с горящими (даже на фотографии) глазами. А на карте обратной стороны Луны значился кратер с таким дорогим мне именем — Александр Малый.
Я пообещал Фире, что сразу после совхоза приеду к ней и побуду до родов. В перерыве между гипнотическими сеансами (планировался и такой) она хотела снять комнатку где-то около Невеля, городка в Псковской области, — там отдыхали ее знакомые.
Туда я и должен был приехать.
11
Перед командировкой нужно было зайти в обком партии и получить наставления. Меня принял Фейгенсон (так его, кажется, звали), заведующий отделом сельского хозяйства. Он был из старых подпольщиков, знал и моего отца, и моего отчима. Фейгенсон вручил мне два командировочных удостоверения в Каховский район.
И вот здесь память мне отказывает. Удостоверений было именно два — это точно. Но, возможно, они относились к разным поездкам — и я соединил их в одну только потому, что многое уже забылось.
Зато я хорошо помню свой разговор со старым партийцем.
— Слушай, Сергей, — сказал Фейгенсон. — В этой командировке тебе полагается револьвер. Я могу выписать прошение, а выдадут его тебе в нашем ГПУ — под расписку.
— Зачем мне оружие?
— Оружие нужно всегда, а на селе оно просто необходимо. Столько недобитых кулаков, подкулачников, тайных врагов… Ежедневно поступают сводки о нападениях на наших людей. Как ты сможешь отбиться без оружия?
— Раз вы советуете, я возьму револьвер.
— Нет, ты меня не понял. Я этого вовсе не советую. Даже наоборот — лучше откажись от него. Я просто говорю, что, если нападут, без револьвера тебе не отбиться.
— Не понимаю…
— Это же просто, Сергей! Пока у тебя нет револьвера, надо держаться так, чтобы на тебя не напали. Предостерегаться, не прогуливаться в темноте по пустым улицам — ты меня понял? Риск, конечно, — а что делать? Без риска теперь сельских командировок не бывает. А если в кобуре будет револьвер, на тебя станут охотиться. Оружие — это же такая ценность… Обязательно нападут! И вот тут револьвер станет необходим, чтобы отбиться. А вдруг не отобьешься?
— Я не возьму револьвера.
— И правильно сделаешь! Тебя посылают агитировать — какая же агитация с оружием в руках? Людей надо брать хорошим словом, а не пулей. — Он помолчал и горько добавил: — Сережа, мы с твоим отцом делали революцию ради народа. И мне сейчас страшно, что мы разговариваем с людьми, не выпуская из рук оружия! Так все непредвиденно обернулось…
Я не поддержал этого рискованного разговора. Я уже и тогда с недоумением повторял слова Сталина: «Печать — самое сильное оружие, при помощи которого партия ежедневно, ежечасно говорит с рабочим классом на своем, нужном ей языке».[117] Говорить при помощи оружия!.. Обычно вторую часть этой фразы опускают, но я-то ее хорошо знал. Это было очень опасно — упоминать такие формы разговора.
Я побоялся за Фейгенсона: он недопустимо (особенно для старого партийца) разоткровенничался. Впрочем, на совещаниях он, вероятно, выступал с другими речами. Политический дуализм, обязательное лицемерие уже давно стали формой партийного существования. Можно было лишь удивляться, что бывшего подпольщика потянуло на откровенность. Впрочем, он понимал, что я на него не донесу.
Я выехал в Херсон, оттуда — куда-то в район МТС (машинно-тракторной станции), в приднепровское село с гордым (а может, выспренним) названием «Новые маяки».
Станция была полна «Фордзонов», «Интернационалов»[118] и новеньких агрегатов с недавно пущенного Сталинградского тракторного. Были и автомашины — полуторатонные грузовики горьковского завода, пассажирские «эмки». Был недавно выстроенный Дом культуры (в нем я выступал с агитационными лекциями). Были лаборатория для анализа зерна и новенькая, добротная школа.
Меня поселили в хорошей хате, у чистоплотной хозяйки — кажется, ее звали Катериной (однако не ручаюсь). Мужа у нее не было — не то умер до коллективизации, не то арестовали и выслали в какие-то лагеря. Зато был сын — смышленый паренек, который самозабвенно становился трактористом и каждый вечер приходил домой в черном тракторном масле — до того «перемазеканный», что легче было живьем снять с него кожу, чем хотя бы приблизительно ее отмыть.
А вот лошадей я не помню. Вероятно, они были, но в глаза не бросались. Возможно, их просто порезали и съели — голод, свирепствовавший всю зиму, только-только кончался. И коров было мало — их, чтобы не пали, колхозы еще до появления травы законно свозили на мясокомбинаты.
Все остальные воспоминания теряются в каком-то смутном мареве. Только три события ярко горят в моей памяти — одно чудо и две трагедии.
Чудом было то, что я впервые увидел звезды. Нет, я, конечно, смотрел на них и раньше, любовался Ими, изучал их — они сопровождали меня всю мою жизнь, все мои ночи сияли надо мной. Меня считали знатоком созвездий. Даже в астрономической обсерватории Александра Яковлевича Орлова меня называли самым начитанным в звездографии. Именно начитанным, а не «навиденным» (если можно так сказать), ибо, поглощенный вечными вычислениями цефеид, там я гораздо реже, чем во время бесцельных шляний по улицам, вглядывался в небо.
Но только в Каховской степи, где-то около МТС «Новые маяки», я увидел звезды по-настоящему. В селе, расположенном рядом с главной усадьбой станции, вечерами гасли все огни. И небо нависало над потерявшейся в темноте землей во всем своем сверкающем великолепии. Звезды, мохнатые, яркие, зримо моргающие, не просто светили — они исторгали праздничное сияние. Фира Володарская когда-то заметила, что в небе совершается торжественный пленум звезд. Это было сказано хорошо — и совершенно недостаточно. Тысячами глаз всматривалось ночное небо в темную землю. Неистово пылала Вега, мрачно горел красный Альдебаран, проникновенно сияли Арктур и Капелла, Денеб и Альтаир. А ближе к середине ночи из-за края земли величественно выдвигался Орион, красивейшее из созвездий, и вслед за ним — Сириус, самое яркое светило нашей вселенной, недобрый, как верили древние греки, глаз Бога, грозно высветляющий Землю. Все это было так прекрасно, что не хватало дыхания. Казалось, что при этом еженощном светопожаре можно читать газеты.
А теперь — о трагедиях.
Я наконец узнал о судьбе Генки Вульфсона, отправленного в эти края для помощи весеннему севу.
Я расспрашивал о нем всех, кого встречал. Многие помнили, что разыгралось в этих местах всего несколько месяцев назад — слишком уж необычна была эта трагедия даже в тот трагедийный для всего народа год! Подробней всего мне рассказал о ней секретарь партячейки нескольких деревень, объединенных МТС. Сколько помню, это был худой недобрый человек, до коллективизации — полный бедняк. Затем он умело превратил свое беднячество в доходную профессию — и вышел в люди. Он был готов распахнуть пасть на всякого, в кого ткнут указующим перстом, и ограбить всех соседей и родичей до полного голода, если свыше поступит такое указание.
— Твой Генка поначалу был парень как парень, — рассказывал он. — Даже понравился: здоровый такой, голос — труба! Выпивали как-то с ним — пил хорошо. Ну, назначили его командовать тракторной бригадой, он трактора знал — не нам чета… Солнце пригревает, снег сошел, пора сеять — а семян нет: весь посевной материал еще в хлебосдачу на элеватор свезли. Послали Генку в город, с ним председатель колхоза, еще кто-то… В общем, привезли грузовик семенного материала, в смысле — хорошей пшеницы и ячменя. Рассыпали по сеялкам. А народ, сам знаешь, изголодался, иные еле ходят. Ему надо следить, чтобы сеялка равномерно подавала семя в землю, а он ту пшеницу сырую жрет — хватает обеими руками и нежеваную глотает, насыщается после голодухи. Такой вредный народ — начисто срывает государственный сев! И так семян поступило в обрез, а тут разгильдяйство и воровство… Генке бы прикрикнуть, кого пристукнуть палкой помалу, а на кого и сообщить куда положено. Нет, упрашивал — а какое упрашивание, если у человека живот шаром от зимнего недобора? У такого только изо рта выковырнешь — так еще сохранишь государственную ссуду. В общем — никакой не руководитель оказался этот Геннадий! А проверили, как засеяно, — ахнули: семян в земле — половина нормы. При таком засеве урожая не ждать… Провалили начисто посевную — путем кражи посевного материала для личной жратвы прямо на поле, при полном попустительстве руководителя! Короче — вредительство, которое тут же своевременно обнаружили, жаль, что поздно. И вызвал тогда Генку на допрос сам начальник городского ГПУ…
— А что произошло у начальника ГПУ?
— Сам я на допросе не был, лично не видел. Только что может быть у чекистов? Все, думаю, чин чином шло. Начальник на него, естественно, с матом: изменяешь Родине, подрываешь наше государственное благосостояние попустительством краже семенного материала, за это тебе то-то и то-то! И под конец заорал: посиди тут, покедова вызову конвой, посажу тебя в самую черную камеру, а там, возможно, по суду и шлепнем, а может, если посчастит, лишь десяткой лагерей отделаешься! И вышел за своими стрелками, а Генка, не будь дурак, не стал дожидаться конвоя, а проворно полез в начальственный стол, хвать оттуда револьвер и пулю — в себя… Начальник прибегает на выстрел, Генка на полу, в воздухе дымок расходится. Так и завершился тот допрос. А человек Генка был вроде ничего, добрый, не шебутной, только очень уж густой голос. Не повезло парню…
…Не повезло, не повезло моему Генке! Всем нам не повезло. Общество потеряло талантливого изобретателя, который мог бы прославить свою страну. Мы лишились друга. Какая-то не вышедшая замуж женщина не нашла опоры, чудесного отца для своих так и не рожденных детей… Тысячи невосполнимых горьких потерь в одной преступно спровоцированной смерти!
Вторая трагедия произошла на моих глазах.
Секретарь партячейки предложил мне поучаствовать в раскулачивании одного нехорошего мужика, сильно вредящего нашему социалистическому строю.
— Какое раскулачивание? — удивился я. — Всех кулаков ликвидировали уже два года назад!
— Нет, не всех, — объяснил мне секретарь. — Остались еще некоторые гады, маскирующиеся под середнячков, которых мы принципиально не трогаем, а по своей натуре — типичные кулаки! Короче — подкулачники. Их тоже приказано вырубить под комель, где ни обнаружатся. Один из них затаился в нашем партийном кусте, объединяющем почти десяток деревень и сел. Когда-то служил в Красной армии — и потому голову задирает выше солнца. Завел лошадь, двух коров, овец, свиней, а в колхоз вступать (даже председателем предлагали!) отказался наотрез — еще и посмеялся над нами: мол, сплошные лодыри, с такими ему не личит. Во всем кусте единственный единоличник! По-хорошему посовещались в райкоме партии и решили: хоть формально и не кулак — раскулачить! Потому как нет больше терпежу видеть, как перед честными колхозниками выхваляется своим богатством… Завтра придем к его хате всем партийным скопом, прибудут и товарищи из ГПУ — без них раскулачивание не удастся, он способен каждому такой сдачи дать!.. Приходи и ты, Серега. ,
— Зачем я вам? Я не партиец, не из органов…
— Ты грамотный парень — нам такой обязательно нужен… Ведь все имущество переписать до ниточки — без этого сразу же растащат! И получится не раскулачивание, а разворовывание. В райкоме приказали, чтобы все было по-человечески: самого связать, если запротивится, семью увезти на телегах, а имущество описать по-строгому… Значит, придешь?
— Приду, — пообещал я без охоты.
В назначенный день мы с секретарем приехали в село, где расправлялись с подкулачником, осмелившимся бросить вызов колхозу.
Народу было порядочно. Хату окружала вооруженная охрана, за выгородками мычал, блеял и гомонил скот, из дома доносились яростные голоса. Секретарь поспешно прошел внутрь, я остался снаружи: мне хотелось узнать настроение толпы. В толпе большей частью молчали, только некоторые осторожно допытывались у соседей, скоро ли выйдут из хаты — пора бы уж кончать это дело!..
Из дома вывели рыдающую растрепанную бабу — она держала на руках ребенка, две девочки лет пяти-семи цеплялись за ее платье.
Подкатила пустая телега. В нее загрузили женщину с детьми, один конвоир сел рядом с кучером, другой — рядом с арестованными, и лошадь пустилась вскачь. Еще с минуту доносился рыдающий голос:
— Да за что вы нас? Что мы плохого сделали? Креста на вас нет!
А затем из хаты вырвался хозяин — крепкий мужчина средних лет с дико искаженным лицом. Кто-то схватил его за руку — он отшвырнул хватавшего, как деревяшку. По-видимому, он был очень силен — с ним побаивались бороться.
Вдруг он остановился, осмотрелся — и бросился на меня. Тут его схватили уже несколько человек — он отчаянно вырывался, люто матерился и снова кидался на меня как на злейшего своего врага. Я даже не отступил, хотя мог попасть под его тяжелый кулак — я зачарованно смотрел на подкулачника.
Даже в бреду не мог я представить такого зрелища! На расхристанной гимнастерке, закрепленные стальными винтами, в выцветших от солнца и времени красных розетках светились два ордена Боевого Красного Знамени…
— Сопляк, сволочь городская! — орал он и рвался ко мне. — Меня сам Буденный своей рукой награждал, сам Семен Михайлович!.. А ты меня раскулачивать пришел. Добро, горбом нажитое, грабишь, гад длинноволосый! Я тебе, сопляку, покажу раскулачивание! Я советскую власть ставил, сам Семен Михайлович…
Его скрутили и оттащили от меня. Три человека свалили его во вторую подлетевшую телегу, другие три сели рядом и не давали вырваться. Еще один, с винтовкой на плече, разместился рядом с кучером — и телега умчалась, густо взметая пыль.
А я стоял на месте — и у меня тряслись руки. Меня ошеломили ордена арестованного подкулачника. После второй войны с Германией они стали привычным зрелищем — но тогда, в 33-м, были редкостью. И награждали ими в гражданскую не красноармейцев, а командиров: для рядового солдата — за любую храбрость, за любое геройство! — хватало медали. У этого же мужика, по всему — не военачальника, а рядового буденновского конника, был не один, а два ордена — не меньше чем две Золотые Звезды по нынешнему времени! Что же он сделал такого выдающегося для советской власти, что она дважды отметила его редчайшим для солдата отличием? И чем он так навредил ей, родной, что она переменила благоволение на ярость?.. Почему, почему власть, которую он геройски устанавливал и защищал, пошла войной на своего спасителя?..
Эти молчаливо кричащие мысли прервал подошедший секретарь.
— Ну, слава богу, обошлось по-хорошему! Пошли описывать имущество.
Я покрыл секретаря таким матом, какого сам до тех пор не слышал и не думал, что знаю, и ушел, прошагав пешком до села, где жил.
В последующие дни я разузнал подробности жизни орденоносца, так трагически закончившего свою крестьянскую карьеру. Он вернулся из армии со славой, но без кола и двора. Сельхозбанк, поощрявший всех крестьян-красноармейцев, открыл ему обширный долгосрочный кредит. На эти деньги он поставил двор, завел лошадь, выстроил дом, приобрел скотину — и начал широко хозяйствовать на выделенной ему земле. Долг вскоре был погашен, благосостояние росло. Коллективизации он не поддался, раскулачивание его не затронуло — он не брал наемных работников, к эксплуататорам его причислить не могли, да и ордена ограждали от придирок. А когда предложили стать председателем колхоза, он отказался: «Начальствовать над людьми… Не по мне!» Только в зиму подобравшегося к колхозу голода его хоть и уменьшившееся после хлебосдачи, но все же благополучие стало окончательно нестерпимым для соседей и начальства. Новое, изобретенное после ликвидации кулачества определение — подкулачник — очень ему подошло. Дорога для расправы была открыта.
Свирепо, самозабвенно рубила моя осатаневшая страна тот самый сук, на котором загнездовала свое миродержавие…
Вторая командировка привела меня в совхоз «Красный Перекоп». Шестьдесят тысяч гектаров угодий, тридцать тысяч — пашни, десять отделений, раскинувших на полусотне километров почти от самой Каховки до Аскании-Нова, центральная усадьба с двух- и трехэтажными домами городского типа… Перекопские окраины омывало море, оторачивал Днепр, к ним подступала заповедная ковыльная степь, такая же, как в эпоху половцев и татар, — в тот год ее было свыше тридцати тысяч гектаров (не нынешние жалкие пятьсот). А над совхозными просторами раскидывалось великолепное южное небо и звенели цикады, степь пугала черные пауками, пылила сухой трухой горячая, как из печи, засуха…
По величине «Красный Перекоп» был вторым (после сальского «Гиганта») совхозом страны. Директорствовал в нем некий Шмидт, член ЦК компартии Украины, политотдельствовал Татьянин, красивый военный лет сорока, орденоносец, двухромбовик.
Я представился Татьянину, поглядел на невзрачного, заполошного Шмидта и получил направление в самое дальнее, почти у Аскании-Нова, десятое совхозное отделение — в помощь секретарю парторганизации Левартовскому, худому, злому, то трусливому, то отчаянному, ничего в происходившем не понимавшему и потому убежденному, что все средства хороши и возможны, ибо бога все равно нет, а исключения из партии не миновать.
В это время на Украине шла партийная чистка, в совхозе сидела комиссия, приехавшая, вероятно, из Одессы (если не из Харькова). И начала она свою работу с того, что отобрала у всех коммунистов партбилеты и предупредила: возвратятся они или нет — будет видно по сдаче хлеба. Воодушевление, вызванное таким честным заявлением, превзошло все мыслимые пределы. К мату мне и в Одессе было не привыкать (крепкое словцо шло за тире, за точку, за восклицательный знак), но в «Красном Перекопе» я впервые услышал, как разговаривают на голом мате, а для передыха, в качестве интонационных пауз, употребляют словечки из великого, могучего, свободного и прочего русского языка. Все это называлось идеологической и организационно-хозяйственной работой по хлебу. Хлеб выругивался, выбивался, выдирался, выщипывался и выкашивался.