Зато отстраниться от критики моих коллег, преподавателей того же диалектического материализма, я, конечно, не мог. Да, наверное, и не хотел — почти все были «назначены на диамат», в их знаниях зияли провалы, граничащие с невежеством. Мы с Осей и раньше потешались над явным вздором, который от них слышали. Исправление соседских неисправностей было своеобразной цеховой самокритикой.
Единственным исключением стала, сколько помню, схватка Оскара с профессором Елиным.
Важный пожилой мужчина, по профессии не то биолог, не то химик, он заведовал лабораторией агар-агара.[116] Говорили, что он не только нашел новые методы извлечения этого вещества из водорослей, но и способен синтезировать его. В органической химии Елин, наверное, был заметной величиной. А кроме того — партиец чуть ли не с дореволюционным стажем, естественно, совершенно безупречный идеологически. И его «бросили на диамат» — профессором. Оскар, его ученик, говорил, что поставил бы Елину максимум тройку, если бы тот пришел к нему экзаменоваться.
Критике идеологических и педагогических ошибок Елина было посвящено специальное собрание. Я пришел на него вместе с Осей. Все началось со вступительной лекции профессора — он рассказывал об особенностях своего преподавания. А затем на него обрушился Оскар.
Едина студенты недолюбливали, он держался слишком надменно — и его эрудиция не оправдывала высокомерия. Каждое Осино критическое замечание зал встречал смехом и одобрительными возгласами. А сам Елин сидел в первом ряду и громко — скрипучего его голоса хватало на всю аудиторию — повторял:
— Ерунда! Ерунда! Ерунда!
Оскар не любил шуток, он был — в отличие от меня — человеком серьезным. Но в нем таилось злое природное остроумие — и оно разило жестоко. Когда-то, только-только познакомившись с Борисом Ланда, он изрек: «Если Боб женится, его жена будет сидеть на бобах». Это было не просто остроумно — истинно (и дальнейшая Борисова жизнь это только засвидетельствовала). Услышав непрерывно повторяемое: «Ерунда!», Ося презрительно бросил Елину:
— Что это вы, профессор, говорите только одно слово? Люди подумают, что вы, кроме ерунды, вообще ничего не знаете.
Зал ответил хохотом, несколько человек зааплодировали. Елин встал и вышел из аудитории. Нам потом говорили, что он расплакался, — во всяком случае, многие видели, как он вытирал платком глаза.
Финал этих горячих идеологических дискуссий был именно таким, каким он должен был оказаться, — и какого мы с Осей совершенно не ждали. В недрах обкома партии состоялось закрытое совещание — в результате его были уволены и старые профессора, наши учителя, и наши коллеги по ремеслу: профессор Елин, доценты Коган, Меламед и другие (я уже не помню их фамилий).
— Это наша вина, Ося! — сказал я. — Мы их критиковали.
Оскар не был склонен к самобичеванию.
— Нет за нами вины. Мы их критиковали, верно. Но за ошибки, а не ради злопыхательства. Это были честные выступления. Они могли опровергнуть нас, напасть ответно — но этого не сделали. Значит, мы были правы.
— Их сняли с работы…
— Не мы. Это сделали другие, мы за чужие дела не ответчики. Моя совесть чиста. Лично я охотно отстранил бы одного Едина. Моя критика остальных не была уничтожением — только формой помощи.
— Скоро и нам так же помогут.
— Ты всегда думаешь о худшем! Сняли с работы тех, кто ошибался. Мы с тобой не ошибаемся: мы достаточно знаем свой предмет, чтобы не делать ошибок. Поставить нам в вину недочеты, которых нет, не сумеет никто.
Его спокойствие успокаивало. Но меня постоянно мучило нечто вроде изжоги после плохого обеда. Может быть, мы и не были впрямую виновны в чьих-то действиях, но нас использовали в качестве повода для них. Я не раскаивался — Осина логика была неоспорима. Но меня уже тяготило смутное понимание, что я не больше чем марионетка в чьих-то недобрых руках.
10
Осень 1932 года началась грозными предзнаменованиями.
Газеты, как обычно, молчали о неудачах (самокритика распространялась только на частности), но всем стало ясно: урожай был плохим. Столь же ясно было, что стране не удастся завершить пятилетку без экспорта зерна. В порту дожидались своей очереди иностранные сухогрузы, в их трюмы лилась пшеница, а по продуктовым карточкам снизили выдачу хлеба, и он становился все хуже: сырой, тяжелый, влажный, с примесью малосъедобных дополнителей… Не всякий желудок переваривал такой хлеб!
Потом появились сообщения, что ширятся кишечные заболевания. Правда, их объясняли не плохим качеством еды и ее нехваткой, а гораздо приличней — несоблюдением санитарных норм.
Мы с Осей часто обсуждали положение в стране. В газетах каждодневно писали о победах пятилетки, об укреплении социалистического строя, а на улицах (уже в первые месяцы зимы) стали попадаться опухшие от недоедания люди.
— Повторяется 1921 год, — говорил я (тот кошмар навсегда сохранился в моей памяти).
— Он не повторится! — возражал Ося. — Вспомни: тогда уже в начале зимы всюду валялись умершие, бездомные бродили по улицам. Сейчас нет ничего подобного. Недород, конечно, — но не голод.
Я не мог ему возразить. Умершие на тротуарах действительно не валялись. Трупы не появились даже ранней весной, еще до первой травы, в самый пик голодания.
/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов, 1932 г./
Мы с Осей просто не знали, что это был новый голод, непохожий на тот, что разразился одиннадцать лет назад.
Тогда у нас на юге вымирали в основном города. В селах южной Украины тяжко, но все-таки перебивались — с остатков зерна на бросовые травы. Пухли, резали последний скот — но не мерли целыми деревнями, как в Поволжье. Голод в городах был злей, чем на селе.
Сейчас картина была обратной. На город была возложена важная миссия — пятилетка, его нужно было поддерживать — весной 33-го здесь люто недоедали, но все же не падали от истощения на асфальт. А на селе вымирали целыми семьями и родами. Там разразился особый голод — допущенный и даже стимулированный: весь скудный урожай отбирали и вывозили за кордон. Нужно было спасать любимое детище государства — пятилетку индустриализации.
Когда наша домработница Ирина заболела, к нам зачастила ее мать. Она появлялась каждую неделю, обменивала что-то на базаре, часть оставляла Ирине, часть увозила — в общем, спекулировала. Но это была необычная спекуляция, не похожая на торги прошлых лет. Она привозила из села не продукты, а вещи, а в городе закупала еду. В деревнях расставались с нажитым добром — чтобы выжить. И мать Ирины рассказывала, что из колхозов забирают весь хлеб, а у самих колхозников зерна нет, не то что законного — утаенного. В их селе, говорила она, даже бывшие единоличные закрома поломали, чтобы негде было хранить свое добро, — все несли в колхозные склады.
— Ежели не помрем, значит, Господь за нас. Только многие умрут, — печалилась она. — А и выживем — как сеять? Ни зернышка не осталось.
Не помню для чего, но весной 1933 года мне понадобилось поехать в Вознесенск. В памяти остались городская площадь, собор напротив гостиницы, две прекрасные речки, сливающиеся у города, — Синюха и Южный Буг, пляжи, на которых можно было позагорать не хуже, чем в Одессе, и вечернее пение соловьев в садах. Их было множество — я не мог уснуть, пока не прекращались их ночные концерты.
Но я помню и другое. В пути проводники закрывали окна, чтобы мы не могли бросить что-нибудь наружу, когда проносились мимо полустанков. А там, на перронах, на траве сидели и лежали оборванные крестьяне с детьми, на одной станции я увидел женщину, неподвижно распластанную на земле, а по ней ползал ребенок — еще живой…
Первая пятилетка выполнялась успешно.
Той весной Фира закончила институт. Последний год она, как и я, больше экстерничала, чем посещала лекции. И — непостижимо для меня — хорошо сдавала экзамены. Помню, как она расправилась с интегральным исчислением. Она запоздала с приездом из Ленинграда — на подготовку осталось три дня, сессия заканчивалась. Я был убежден, что за этот срок интегральное исчисление не изучит даже гений с головой шире плеч. Фира три дня и три ночи не отрывалась от учебника — и сдала экзамен на «хорошо». Пораженный, я сам ее проверил. Она знала курс назубок, держала в уме все важные формулы, сумела решить задачу — оценка была заслуженной. Но через месяц уже мало что помнила, а спустя год вообще смутно представляла, что это за штука — интегральное исчисление.
Сияющая радостью, она заговорила о своем будущем. Ей надо определить жизненный путь.
— Понимаю, — сказал я. — Но, честное слово, не могу представить тебя в роли учителя физики или математики.
Оказалось, я сказал именно то, что она хотела услышать.
Сияющая радостью, она заговорила о своем будущем. Ей надо определить жизненный путь.
— Понимаю, — сказал я. — Но, честное слово, не могу представить тебя в роли учителя физики или математики.
Оказалось, я сказал именно то, что она хотела услышать.
— Ты прав. Я не гожусь в учителя. И никогда не буду учительствовать.
Я уже чувствовал, что она задумала что-то экстравагантное. Эксцентричность из нее еще не выветрилась. Она еще была способна на сумасбродства. Я деловито поинтересовался:
— Кем же ты собираешься стать, Фируся?
— Актрисой! — выпалила она. — Хочу уйти в театр!
— В одесский театр?
— Нет, в какой-нибудь ленинградский. Я давно об этом подумываю. Что скажешь?
Я не мог сказать ничего вразумительного. Я отлично понимал, что Фира не годится ни в хорошие физики, ни в хорошие математики. Эти области были чужды ее натуре. Но потратить четыре года на изучение ненужных наук! Столько напрасного труда, столько потерянных сил…
— Зачем же ты вообще пошла на физмат, если давно подумываешь о театре?
— Сглупила. Мало ли глупостей мы делаем? Захотелось чаще видеть тебя.
— Встречаться со мной можно было и не теряя четырех лет.
— Так получилось — теперь не переделаешь. Скажи честно: одобряешь меня или будешь осуждать?
Вопрос был трудным.
В том, что Фира так радикально меняла свое будущее, была и моя вина. Разве я не восхищался ее чтением, ее голосом, ее умением изобразить любое чувство? Разве я не наталкивал ее на мысль, что в ней таится замечательная драматическая актриса? Вот она и не захотела дать этой актрисе погибнуть. Вполне, если вдуматься, естественное желание.
И еще одно. Могу ли я толкать ее к тому, от чего она отшатывается? Каждый из нас — самостоятельная личность. Каждый имеет право творить свое будущее таким, каким его видит. И актрисой она, наверное, будет выдающейся — не сравнить со школьной учительницей.
— Ты вправе поступать, как тебе заблагорассудится, — сказал я. — Но почему Ленинград? Я работаю в Одессе.
— Из Одессы надо уезжать. В Ленинграде ты сможешь развернуться по-настоящему, возможностей больше. Самые близкие мои люди — мама, бабушка, сестра, тетки, дядья — они все либо там, либо в Москве. Меня никто не удерживает в Одессе, только отец. Но мои отношения с отцом ты знаешь.
Так было постановлено разделываться с Одессой. Это было еще не решение — только намерение. Но у Фиры намерения немедленно преобразовывались в действия.
Спустя несколько дней она уехала в Ленинград — подготавливать почву для новой жизни. Она так торопилась, что не дождалась свидетельства об окончании института.
В конце пятилетки почти все вузы устраивали досрочные выпуски студентов. И я, и Фира были досрочниками. Мы не защищали дипломов — только получали свидетельства. У меня такое свидетельство сохранилось. Фира старательно берегла все свои бумаги — письма, справки, рецензии на спектакли, но документа об окончании института я у нее не видел. Она, очевидно, им просто-напросто пренебрегла.
За несколько дней до отъезда в Ленинград Фира порадовала меня новостью, что беременна. У нее еще не выветрилось желание ходить передо мной в одежде нашей прабабушки Евы. Нагая, она крутилась перед зеркалом и внимательно себя осматривала. Я любовался ею и хохотал.
— Хороша! Хороша! Третий год замужем, скоро третий месяц беременности, а обводы как у семнадцатилетней девчонки.
— Я не любуюсь — я опасаюсь, — ответила она серьезно.
— Чего опасаешься? Своей красоты?
— Именно! Это ужасно, что у меня такая модная фигура.
— В каком смысле модная и в каком ужасно?
— Посмотри на мои бедра. Ты всегда называешь их мальчишескими. Но они хороши только для интимного красования перед мужем. Я не разрожусь при таких бедрах!
Я не разуверял, а высмеивал ее. Женщины не могли разродиться только в древности. Кесарево сечение — способ, которым был рожден Юлий Цезарь — и тогда было редчайшей редкостью, нынче к нему не прибегают даже самые отсталые. Я говорил с таким апломбом, будто был опытным акушером. Меньше всего я мог предположить, что не пройдет и десяти лет, как другая (и горячо любимая мной!) женщина не разродится и умрет, так и не увидев своего ребенка, — только попросит: если будет мальчик, назовите его Сергеем…
Я немного успокоил Фиру — но лишь на короткое время. Теперь она боялась боли. У нее мальчишеские бедра, ей будет гораздо больней, чем нормально сложенным женщинам. Вряд ли она это вынесет!
— Врачи дадут тебе обезболивающие. Помнишь грозный завет Господа: в муках будешь рожать детей своих? Не нам с тобой менять законы естества.
— Именно это я и собираюсь сделать! Хочу рожать без боли. Есть возможность обойти проклятие Господа.
— Никогда об этом не слышал! Как же ты хочешь рожать?
— Под гипнозом, — ответила она спокойно.
И рассказала, что в Ленинграде, в знаменитой клинике Отта, уже ставятся опыты обезболивания при родах. Одни врачи дают роженицам сильные препараты, другие, специалисты-гипнотизеры, применяют внушение.
— Ты знаком с некоторыми гипнотизерами, мои родственники тоже. Саша лежал в психоневрологическом институте, перезнакомился со всеми врачами — этим тоже можно воспользоваться. Ты должен поехать со мной в Ленинград — вместе мы добьемся, чтобы меня приняли в клинику, где проводят эксперименты.
В конце концов она меня уговорила. Во время студенческих каникул всех молодых преподавателей посылали на село — помогать в уборке урожая. Я был назначен в самый крупный зерновой совхоз Украины «Красный Перекоп». Но до поездки было еще далеко — чуть ли не месяц.
И мы с Фирой поехали на север.
Дело с клиникой Отта уладилось быстро. Там даже обрадовались, что нашлась молодая женщина (да еще с высшим образованием), которая готова подвергнуться недостаточно апробированному эксперименту. Она, конечно, станет более ценным объектом опыта, поскольку сумеет сообщить врачам больше важных сведений: как именно чувствовала себя до родов, во время них, после… Наметили отдельную палату, выделили специальных сиделок, целый синклит врачей обещал непрерывно присутствовать при рождении нашего ребенка. Условия были оговорены заранее: двенадцать предварительных сеансов гипноза — и немедленное прибытие в клинику при начале схваток.
Первые из этих сеансов прошли еще при мне. Фира весело рассказывала:
— Понимаешь, не было ничего особо гипнотического — ни пассов, ни усыпления, вообще никаких штучек, о которых вы с Сашей рассказывали. Врач просто прочитал мне лекцию о том, как идут роды. И стал доказывать, что у всех живых тварей они совершаются без боли — у лошадей, кошек, собак… Боли при рождении человека носят скорее психический, чем физиологический характер. И вот от этого, от психики, вызывающей физическую боль, он и будет меня освобождать. В общем, доказывал, что родовая мука есть истинно проклятие Господа, а не дар природы.
— Этот разговор, наверное, только первая фаза — потом будет и усыпление, — сказал я.
Гораздо больше, чем Фирина лекция, меня занимала трагедия Сусанны. Она разошлась с Валентином Глушко. Я не осмелился ее расспрашивать — она выходила из себя при каждом напоминании о разрыве. Но и мать ее, и Рахмиль Исаевич, и вся родня непрерывно говорили только об этом — и каждый что-то переиначивал и привирал. Я вносил поправки в их рассказы и в результате создал собственную версию. За полную точность не ручаюсь, но в правдоподобии уверен.
Сусанна, видимо, изменяла мужу — слишком уж много интересных мужчин увивалось вокруг нее, красивой и умной. Очевидно, не от всех просьб она смогла и захотела отбиться. Валентин об этом узнал. Разыгрался грандиозный скандал со взаимными оскорблениями и попреками. Сусанна хлопнула дверью и ушла. По словам ее родных, она яростно кричала (и на Глушко, и без него), что ей нужен муж, а не привидение. Возвращается с работы, когда она крепко спит, дрыхнет, когда ей пора на службу, — разве это нормально? Больше она и слышать не хочет о таком муже.
Глушко, похоже, любил ее больше, чем она его. Он решился на сумасбродный поступок — пустил себе пулю в сердце (Саша говорил, что сначала он достал анатомический атлас и тщательно изучил, в каком месте оно расположено). Пуля прошла впритирку. Валентину пришлось больше месяца пролежать в больнице.
На женщин такие поступки действуют гипнотически. Сусанна не была исключением — она снова полюбила мужа. Она явилась к нему с цветами, чтобы выпросить прощение. Но он тоже изменился. Пуля не только пробила грудь, но и вышибла из нее былую любовь. Глушко не принял вернувшейся жены.
В финале несостоявшейся семейной жизни был безобразный судебный процесс — развод с разделением имущества. Богатства мало интересовали Сусанну (иногда она представала подлинной бессребреницей) — но ее мать, Нина Израилевна, была из тех, которые своего не упускает.