Книга бытия - Сергей Снегов 73 стр.


Я подходил к складу Брауна спустя минуту после начала обеденного перерыва и деловито осведомлялся:

— Пойдем или нет?

Браун проворно навешивал на склад пудовый замок и весело откликался:

— «Или нет» категорически отклоняется. И не пойдем, а побежим. Обед по талонам даруется только раз в сутки, пренебрегать этим преступно.

Впрочем, мы не бежали — только быстро шли. И не было случая, чтобы опоздали.

Я мог бы не упоминать Брауна, говоря об одесском облоно: ни он, ни я переворотов в народном образовании не совершили, друзьями не стали — о чем рассказывать, собственно? И если бы ровно через пятнадцать лет не случилось у нас с ним одной знаменательной встречи, я, наверное, и не вспомнил бы, что был у меня такой знакомый — веселый парень Браун, не то Николай, не то Михаил, а возможно, и вовсе Алексей.


/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов, 1946 г./


В 1948 году, после многолетних скитаний по тюрьмам и зонам, я, временно освобожденный, прибыл в Одессу — повидать маму и побродить по городу. Еще в доарестные времена я привык везде, куда ни забрасывала судьба, прежде всего ходить в художественные галереи, потом — в театры и на футбольные матчи. Я с детства знал каждую комнатку, каждый уголок всех одесских музеев — западной живописи (на Пушкинской), русской (на улице Короленко, в бывшем дворце Нарышкиных), новой (на Сабанеевой мосту, во дворце графа Толстого) и археологическом (на Приморском бульваре).

Естественно, в первые же дни пребывания в Одессе я поинтересовался, как сказалась на них война. Война сказалась не так зло, как решения местных партийных руководителей. Музей западной живописи и археологический сохранились на прежних местах, а старых и новых русских художников объединили.

Я поехал в этот объединенный музей на улицу Короленко, бывшую Софиевскую, во дворец Нарышкиных (но, возможно, и Потоцкого — некоторые справочники называют именно эту фамилию). Война пощадила роскошное здание на высоком берегу над одной из гаваней порта. И картины в нем тоже были знакомы с детства — самое большое на Украине собрание русских и украинских художников.

Неожиданно я увидел портрет Сталина кисти И. Бродского[139] (вообще-то художник специализировался на Ленине, но в середине двадцатых годов сотворил красочный облик и нового вождя, неотвратимо становящегося единственным — из живых, понятно). Эту знаменитую картину сразу же приобрела Третьяковка, о ней много писали (естественно, только хвалили) — как ее занесло из прежнего престижного обиталища хоть и в богатый, но все же провинциальный музей? Я долго всматривался в портрет. Облаченный в партийный френчик, Сталин стоял, опираясь рукой на стол, и хмуро, с недоброй настороженностью смотрел на меня — отнюдь не парадный облик вождя и маршала, созданный недавно прославленным иконописцем Налбандяном[140] и украшающий ту же Третьяковку! Я не мог оторваться от картины Бродского, я понимал значимость того, что видел: мастер не только изобразил человека, каким он был в тогдашней реальности, но и предсказал, каким он станет в будущем.

Но самых моих любимых художников, мастеров «Мира искусства» (их картины были основой сабанеевского музея), в музее нынешнем, громко названном Одесской государственной картинной галереей, я не нашел. Меня стали мучить мрачные догадки: вероятно, во время войны в здание на Сабанеевой мосту попала бомба — и шедевры русских импрессионистов погибли под развалинами.

Я обратился к смотрительнице одного из залов (в каждом ходило по одной такой надзирательнице):

— Когда-то Одесса владела лучшим в стране собранием полотен русских художников начала века. Неужели ни одной картины не удалось сохранить?

Похоже, ее разгневало это оскорбительное подозрение.

— Что вы такое выдумываете? Ни одной картины не погибло. Еще и румыны не подошли к Одессе, а у нас уже все было упаковано и готово к эвакуации.

— В том числе и мастера «Мира искусства»?

— Конечно! Разве мы оставили бы их на разграбление румынским мамалыжникам? Ни одной картины не пропало, ни одна не погибла. Я сама их паковала — несколько суток домой не уходила. Головой отвечала за сохранность каждой вещи! Я недоуменно оглядел полупустые стены.

— Тогда где же они?

Смотрительница некоторое время боролась с собой: служебное рвение требовало сохранить важный государственный секрет, южная общительность призывала поделиться мрачной тайной.

— Укрыты! — выпалила она.

— Укрыты? Где? От кого? Таиться дальше не имело смысла.

— Ну, где? Где надо, туда и поставили. Весь наш запасник завален картинами. Запрещено показывать народу идейно вредные произведения.

— Идейно вредные?.. А где ваш запасник?

— На чердаке.

— Можно мне пройти на чердак? Хоть одним глазом глянуть…

— Нельзя. Только директор музея может позволить. Но он не разрешит, он очень строгий.

— Я все-таки пройду к нему.

Я постучал в директорский кабинет, услышал громкое: «Войдите!» — и сразу узнал поднявшегося мне навстречу Брауна. Правда, теперь это был не прежний рослый юноша-весельчак, а крепкий мужик с коллекцией боевых наград на кителе. Впрочем, мне показалось, что он не изменился — только повзрослел. Вероятно, и я, уже подходивший к сорокалетию, сохранился неплохо, потому что Браун, увидев меня, сразу воскликнул:

— Тю, Сергей! Вот не ожидал!

Мы обнялись, расцеловались и стали перебрасываться обязательными вопросами: откуда, как, когда, для чего? Я узнал, что Браун благополучно прошагал всю войну (однако ранений не избежал), после демобилизации на старое хлопотное местечко в народном образовании не вернулся — друзья подыскали уголок позатишней: опекать музейные сокровища. Я поведал ему о своих трудах и днях — он посочувствовал моим бедствиям и порадовался, что они мало на мне отразились: картавлю, правда, по-прежнему, но морщин не завел, даже зубы на своих цинготных северах не потерял. Он, Браун, о себе такого сказать не может — и морщины есть, и зубы не все: окопная житуха была не слаще моей тюремно-лагерной, даже, наверное, похуже.

— Я ведь почему к тебе? — сказал я, когда мы покончили с приятельской обязаловкой. — Хочу посмотреть на художников, которых ты таишь в своем чердачном запаснике.

Он поморщился.

— Зачем? Ничего интересного — всякие импрессионисты, декаденты, упадочники…

— Многих из них я люблю с детства. Взглянуть бы на старые увлечения…

— У тебя всегда было неважно со вкусом, — назидательно установил Браун. — Помню, как тебя крыли за всякую личную отсебятину и идейные погрешности.

— Было, было… Но сейчас прошу как друга.

Браун вызвал смотрительницу и велел провести меня по запаснику.

Мы поднялись на чердак. Я восхищался и негодовал. На дощатом полу, вплотную, рамами одна к другой (как книги на полке — переплетом к переплету), стояли полотна знаменитых художников начала века. Я разворачивал и наклонял картины, чтобы лучше видеть, осторожно извлекал их из кучи… Здесь было все, чему я так радовался в юности, чуть ли не каждую неделю посещая удивительное сабанеевское собрание. Я снова увидел и величественную «Валькирию» Врубеля, и «Дон Жуана» Репина, и «Осенний пруд» Левитана, и «Небесное видение» Рериха, и его же «Кудесников», и «Болотные огни» Серова, и весь «Мир искусства» — Бенуа, Добужинского, Вакета, Лансере, Остроумова, Головина, Коровина, Борисова-Мусатова, бесценные, изящные миниатюрки Сомова. Впрочем, Сомов был не весь, многое из его одесского дореволюционного собрания было продано в первую пятилетку. И над всей этой сокровищницей нависала голая, даже дощатым потолком не прикрытая, жестяная крыша, зимой — заваленная снегом и насквозь промерзшая, в свирепые июльские солнцепеки — раскаленная до ожогов…

Впоследствии я, уже писатель, два раза был в запасниках Третьяковки, где в прежней церковке хранилось то, чему не хватило места в официальной экспозиции и что не разрешалось показывать посетителям — дабы охранить их, посетительскую, идейную незамутненность. Там все же господствовал некий порядок. Картины были размещены в специальных деревянных козлах, чтобы одна не терлась о другую, всюду висели термометры и психрометры — температура и влажность воздуха контролировались…

— Ты — преступник! — гневно бросил я Брауну, вернувшись в кабинет. — Ты сознательно губишь народное достояние!

Браун, видимо, неплохо помнил мой характер: он знал, что я непременно нападу на него, и надежно подготовился к защите. Он хладнокровно парировал:

— Не преступник, а отличник музейной деятельности! Надежный исполнитель письменных указаний нашего министра культуры Николая Александровича Михайлова. И не гублю народное достояние, а охраняю наш высокоидейный, наш глубокосознательный народ от вражеских извращений, от тлетворного дурмана поклонников буржуазного искусства для искусства, препятствующего нам в нашем героическом… На, почитай сам, если сомневаешься!

— Не преступник, а отличник музейной деятельности! Надежный исполнитель письменных указаний нашего министра культуры Николая Александровича Михайлова. И не гублю народное достояние, а охраняю наш высокоидейный, наш глубокосознательный народ от вражеских извращений, от тлетворного дурмана поклонников буржуазного искусства для искусства, препятствующего нам в нашем героическом… На, почитай сам, если сомневаешься!

Единым духом выпалив эту тираду, Браун швырнул мне загодя приготовленные оправдания — директивные указания министерства культуры музеям страны, как надлежит хранить художественные экспонаты. Преступный документ! Браун действительно был безгрешен. Он точно выполнял предписания своего московского начальства — не допускал, чтобы идейно порочные и идейно ущербные художественные произведения разъедали здоровый дух нашего героического народа.

— Вот такие пироги, браток, — прервал Браун затянувшееся молчание. — На меня ничего валить не надо. Все мы выполняем волю пославшего нас — так, кажется, сказано в Евангелии. Между прочим, вредная, но умная книга: я как-то заметил, что и сам товарищ Сталин не пренебрегает цитатами из нее. Он ведь в детстве хорошо изучил религию…

— Ну, прямой запрет экспозиции — но ведь не порча картин! — собрался я с духом. — Они же гибнут на чердаке, пойми! На международных аукционах за каждую из них дадут больше золота, чем она весит (вместе с рамой!). Ты же военный, ты прошел половину страны — ты лучше меня знаешь, какой разор, какую нищету принесла эта проклятая война. Да если просто продать за границу эти гибнущие шедевры — сколько детей можно накормить, сколько домов построить, сколько заводов восстановить! Или ты заботишься о том, чтобы и капиталисты не подверглись тлетворному влиянию всяких наших упадочников, импрессионистов и декадентов?..

— Ша! — прервал он меня. — Ша, говорю тебе. Слушай теперь сюда. Имею важное деловое предложение. Напиши на меня донос.

— Донос? Какой донос? — растерялся я.

— Принципиальный, идейно выдержанный. Научно обоснованный.

— Не вижу повода для шуток! — разозлился я. Я решительно не понимал, к чему он клонит.

— Никаких шуток! Какие могут быть шутки в таких серьезных делах, как принципиальное доносительство?

Изложи письменно все, что ты сейчас наговорил, и адресуй моему начальнику — министру культуры Михайлову Эн. А.

— Но ведь это не разоблачение, а всего лишь горестная констатация…

— Будет и разоблачение — сразу после твоей горестной констатации. Без хорошо состряпанного доноса на определенную личность бумага не имеет делового вида. Общие рассуждения никого не захватывают.

— И ты хочешь, чтобы я донес на определенную личность — и этой личностью должен стать ты?

— Именно! Вижу: лагерные мытарства таки не полностью отшибли у тебя природную сообразительность. Правда, соображаешь ты не быстро.

— Воля твоя…

— Правильно — моя! И не только воля, но и реальное выполнение. Поклеп на меня я тебе продиктую, поручить тебе это важное дело не могу. Ты увлечешься и такое накатаешь! Настоящий донос должен идти на пользу и нашему общему делу, и — особо — доносчику. Ergo,[141] донос на меня должен послужить и галерее, и лично мне. Бери бумагу и выводи: «Уважаемый Николай Александрович! Приехав по делам в Одессу…»

И Браун продиктовал мне письмо в министерство культуры, в котором было и реальное положение дел, и обвинение директора галереи в недостаточной заботе о физической сохранности картин художников начала века. «Этот типичный исполнительный чиновник, этот бюрократ, буквально претворяющий в жизнь любые правительственные предписания, — увлеченно доносил на себя Браун, — решительно отказывает деятелям "Мира искусства" в экспозиции и ссылается при этом на министерские директивы номера и даты такие-то… — он педантично перечислил соответствующе цифры. — А на замечание, что чердачное помещение абсолютно не приспособлено для запасника и дорогие картины в нем неизбежно портятся, с той же бюрократической обстоятельностью возразил, что три раза обращался с настоятельной просьбой выделить деньги для надлежащего оборудования и три раза получал решительный отказ из-за отсутствия свободных средств, номера и даты отказов такие-то…»

— Теперь отчетливо надпиши конверт и укажи свой обратный адрес, — приказал Браун, удовлетворенно перечитав надиктованную бумагу. — Почерк у тебя по-прежнему далек от каллиграфии, но это мы переживем. Теперь вложи донос в конверт и заклей его. Собственным языком!

— Я сдам письмо заказным по дороге домой, — сказал я, собственноязычно заклеивая конверт.

— «По дороге домой» — категорически отменяется. Доверить тебе такие важные документы, как донос на меня, решительно не могу. Отправлю его сам. Даже услугами секретаря не воспользуюсь.

И Браун хладнокровно положил конверт в бумажник.

— Скажи, — вспомнил я, — а почему в твоей экспозиции оказался портрет Сталина кисти Исаака Бродского? Такая знаменитая картина…

Он лукаво подмигнул.

— Времена со временем меняются — слышал о таком изречении? То, что когда-то считалось восхвалением, сегодня расценивается как умаление, а то и прямой поклеп. Не уверен, что завтра не прикажут снять это прославленное творение с экспозиции и притулить его куда-нибудь в заказник — в самую паутинную темень.

Больше мы с Брауном не встречались. Вернувшись в Норильск, я получил письмо из министерства культуры. На бланке были напечатаны два слова: «Ваше предложение», а ниже — лиловыми чернилами — от руки добавлено: «учтено». Внизу виднелась такая же лиловая подпись — но не Михайлова, а кого-то из его заместителей.

В 1955 году, после реабилитации, я снова пришел в Одесскую картинную галерею. Браун в ней уже не директорствовал. И портрета Сталина работы Бродского не было в экспозиции. Зато несколько залов занимали картины художников «Мира искусства» и их современников — те сокровища, которые еще недавно погибали на продуваемом всеми ветрами и раскаляемом солнцем чердаке.

Не думаю, что донос директора галереи на самого себя, написанный моей рукой, сыграл заметную роль в их воскрешении. Причина была в смерти Сталина — самые омерзительные из его идеологических запретов понемногу умирали вслед за своим автором.

Но меня тешила мысль, что и я приложил к этому свою слабую руку.

16

Отсутствие лекций резко сократило мои финансовые поступления. Одной теперешней зарплаты могло хватить лишь на скудное существование — и то в условиях стабильного быта. А этого — житейской стабильности, еще недавно как-то сохранявшейся стационарности — и не было. В Ленинграде Фира с ребенком металась в поисках работы и квартиры, поиски требовали денег, а у меня не было никакого дополнительного заработка.

Вскоре моя жена примчалась в Одессу. Я удостоился еще не испробованного блаженства: носить на руках крошечного человечка — кровь от крови и плоть от плоти моей. Фира смеялась.

— Ты удивительно смешно держишь Наташку! Словно это не крепкий человечек, а хрустальная ваза, наполненная драгоценной жидкостью. Даже покачать ее боишься. Да потискай ее покрепче, ей понравится. — И тут же испуганно кричала: — Не так сильно! Не так сильно! Перестань! Она же ребенок, а не кукла. Ух, какой ты мужлан, Сережа, — чуть не раздавил свою дочку!

Фира порадовала меня двумя новостями. Впрочем, первая была радостна весьма относительно: Борис нашел две квартиры, каждая годилась для коммунального обитания вчетвером. Он предложил Фире выбрать — она еще не решила, на какой остановиться. Вторая радовала абсолютно: молока у жены хватало. Она так боялась, что оно пропадет, теперь это чуть ли не мода: на втором, на третьем месяце вынужденно прекращать кормление. В наше время нет ничего ужасней, чем переходить на искусственное вскармливание, а на кормилицу нет денег. Что ты ухмыляешься, Сережа?

— Радуюсь, что оправдываются законы природы.

— Какие?

— Те самые, о которых я тебе говорил перед родами. Ты и тогда тревожилась, что молока не хватит, а я утверждал, что, согласно самым категорическим из законов, его у тебя будет с избытком. Разве не так?

— О каких законах ты говоришь?

— О самых распространенных — животноводческих. Каждый крестьянин знает: худые коровы — самые молочные. От рогатых толстух обильного удоя не ждать. А чем женщины хуже коров? У тебя всегда была идеальная фигура. И я всегда ждал от тебя молока — как естественного следствия твоей телесной гармонии, как необходимого выражения совершенства твоей божественной женственности.

В Фире боролись два чувства: удовольствие от очередного признания ее физической идеальности (тем более желанного, что после родов она стала уже не такой идеальной), и злость, что ее божественность описана в животноводческих терминах. Она, вероятно, предпочла бы, чтобы я заявил: «В тебе мало от уверенной полноты Венеры Медицийской, ты живая копия Афродиты Книдской, ну, на худой конец, Артемиды-охотницы» — именно так я выражался еще недавно. Победила злость. Фира презрительно сказала:

Назад Дальше