К евреям и караимо-магометанам я не ходил — это были мрачные места, лишенные даже намека на парадность. А у христиан бывал часто: кладбище это примыкало и к городу, и к Молдаванке. В мои годы на нем уже не хоронили, да и на излете империи чести оказаться здесь удостаивались немногие — только аристократы, крупные чиновники и богачи. Если уж понадобилось искать схороненные в земле сокровища, то это нужно было делать именно здесь.
Разбивали, сколько помню только склепы и хорошо украшенные могилы — остальные сравнивали с землей и утаптывали. Среди членов комиссии, кроме обязательных сотрудников ГПУ (еще недавно оно называлось ЧК) и чиновников Госбанка, обычно присутствовали и знатоки старой Одессы, помнившие, кто в какой могиле захоронен. Среди них выделялся профессор Варнике — вероятно, лучший историк города. Говорили, что иногда приходил и старик Дерибас (в честь его деда была названа самая известная одесская улица) — но я его не видел.
В первый день вскрывали богатый склеп. Ничего особенного — несколько мужских и женских скелетов. Но палец одного из них был плотно замотан — ткань давно превратилась в лохмотья. Похоже, мертвеца похоронили с перебинтованной рукой…
Лохмотья убрали — и обнаружили прекрасный перстень с кроваво-красным камнем. Варнеке тут же объявил, что это знаменитое кольцо, на котором лежит древнее заклятье: все, кому оно принадлежит, погибают насильственной смертью. Проклятый перстень привезли не то из Венеции, не то с Востока, в Одессе он пробыл недолго, но успел сменить несколько хозяев — и каждому приносил только горе. Но за ним все равно охотились — красивый и дорогой, он привлекал и своей мрачной славой. В середине прошлого века кольцо бесследно исчезло — и вот теперь нашлось: последний его владелец скрывал свое сокровище под обыкновенным бинтом, чтобы не возбуждать опасного любопытства. Правда, неизвестно, спасло ли его это от проклятия…
Представителя Госбанка угрюмые перспективы не испугали — он изъял перстень из рук Варнеке и сунул его в специальный банковский мешок с замком.
Вскоре по Одессе прошел слух, что какая-то богатая американка, прельстившись грозной репутацией кольца, купила его у Госбанка за тысячу долларов (огромная по тем временам сумма!). К сожалению, никто так и не узнал, сошла ли ей эта покупка с рук или упрямый перстень выполнил завещанную ему зловещую роль.
На второй день разрушали склеп Федора Федоровича Радецкого, генерала от инфантерии, который прославился в русско-турецкую войну. Он защищал Шипку — горный перевал, на который наступала турецкая армия. Это он, Федор Федорович, в зиму 1878–1879 годов, в дни самых ожесточенных сражений, посылал в Россию лаконичные телеграммы «На Шипке все спокойно!», ставшие чуть ли не народной поговоркой. Погребли его в роскошном семейном склепе, окруженном кованой оградой, с трофейными турецкими пушками по углам. Естественно — со всеми орденами и наградами, главной из которых была жалованная Александром Вторым золотая сабля с эфесом, усеянным бриллиантами. И ордена, и золотое оружие были немедленно изъяты — мне удалось лишь мельком взглянуть на них. Гробы Радецкого и его родных выносили из склепа, когда я уже ушел.
В те годы я был горячим сторонником социалистического строительства, рьяным исполнителем всего, что могло пойти на пользу первой пятилетке. Разграбление могилы Радецкого явно шло на пользу — одна золотая сабля с бриллиантами тянула на целый цех. Мне бы поприветствовать «прогрессивное мероприятие» — так это именовалось на птичьем языке тогдашних газет. Но, против собственной воли, я почувствовал себя оскорбленным: мне стало обидно за храброго генерала, снежной зимой, в горах, сдерживающего с кучкой солдат войско турок — чтобы не допустить их на только что освобожденную от многолетнего турецкого владычества болгарскую землю.
Больше на разграбление первого христианского кладбища я не приходил.
Очищенное от склепов и памятников место загладили и — вместе с неизъятыми гробами — отвели под общественные развлечения: часть отдали зоопарку, часть — парку культуры и отдыха имени Ильича.
Когда-то в древности дикие всадники Джебе и Субудая,[151] положив доски на плененных при Калке славянских князей, пировали на них, пока русичи не погибли. Но жестоким татарам и в голову не пришло назвать эту расправу «культурным мероприятием». И дело не в том, что они просто не знали таких слов. Они мстили побежденным — и не собирались этого скрывать.
Мы в Одессе тоже плясали на телах — правда, бывших, но это ничего не меняет. Да разве только в Одессе? Презрение к тем, кто умер, стало важной особенностью нашей высокой культуры. Когда-то великий преобразователь человеческой морали запальчиво провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». Вряд ли он отчетливо предвидел, что воспоследует из его неосторожного призыва. Умершие не вставали из могил, чтобы похоронить новоприбывших, — это все же оставалось на долю живых. А они, живые, мстили своим родным за то, что те умерли, — и спустя некоторое время устраивали на могильниках торжища и танцплощадки.
Я пишу это в городе, в котором на старом немецком кладбище разбили очередной парк культуры и отдыха, знаменательно присвоив ему имя Калинина — одного из самых бездарных и трусливых советских руководителей. А в Норильске, где я прожил почти двадцать лет, безымянные захоронения заключенных, не обозначенные даже простыми холмиками, стали фундаментами новых жилых домов. Это мы, причудливо сплавив культуру и отдых в нечто целое, стали считать культурой измывательства над телами собственных предков, а отдыхом — веселые танцы на их костях.
Но я опять отвлекся.
Я уже говорил, что не ходил ни на еврейские, ни на мусульманские кладбища. Когда мы хоронили Оскара, я не обращал внимания на могилы, мимо которых двигалась процессия. Сейчас, когда я был здесь один, они теснили меня, они преграждали мне дорогу. И я впервые ощутил, какая огромная, какая непереносимая разница между этими двумя упокоениями — христианским и иудейским. Здесь не было зелени, не было цветов — одни надгробья и памятники. Не светлое ожидание — ужас безысходности разливался в воздухе.
Мраморные и гранитные фигуры были закутаны в покрывала — символы вечного, непреходящего горя. И я остро и болезненно понял, что в душах людей, нашедших свой последний приют под этими надгробиями, никогда не было надежды на воскресение, мечты о новом, блаженном существовании, о рае, который должен сменить утерянную землю. Здесь не было будущего — только вечный конец, абсолютный провал в небытие, неизбывное невозвращение. Все было тихо на этом кладбище без лиц и цветов — и все безмолвно вопило о мучительной скорби, все было единым ее ликом.
И это отчаянье, исходившее от каждого памятника, вошло в меня и стало разрывать мне сердце. Мне еще многое предстояло пережить — но первое горе, первое осознание неотвратимости пришло ко мне именно там, на могиле Оскара, когда я понял, что мой лучший, мой самый близкий друг ушел от меня действительно навсегда.
И я заплакал, закрывая лицо руками, — точно так же, как закрывали их покрывалами мраморные и гранитные фигуры, толпившиеся вокруг.
20
Осенью 1934-го произошло много важного. Были и глобальные события, были и мелкие эпизоды, которые касались только меня.
Мне сообщили, что обком партии сменил гнев на милость. Чарова, заместительница (или помощница?) Беляева, объявила: мне разрешают вернуться к преподаванию диамата в каком-либо институте, где кафедрой заведует идейно проверенный профессор.
Я встретил профессора Арнаутова и рассказал ему эту новость.
— Отлично. Идите ко мне, — предложил Арнаутов. — Мне давно нужен помощник. Формально вы будете ассистентом, но дело не в должности. Я дам вам самостоятельный курс. Я так занят на другой работе, что мне часто приходится пропускать занятия.
Не могу сказать, что он меня осчастливил. Когда меня прогоняли из института, я уже сам имел трех ассистентов — Когана, Кандея и Морочника. Отношения с Кандеем и Коганом прервались сразу — больше я их не видел. А с Семеном Морочником мы встретились после войны — он в это время профессорствовал в Ташкенте и написал большой и, по-моему, скучный трактат об Омаре Хайяме. Он был женат на Лиде Гринцер, подруге моего и Фириного детства. У них был сын — специалист по метеорной астрономии.
Я посчитал, что, уж если меня простили, как-то зазорно возвращаться в науку всего лишь ассистентом. Но выбора не было — главным все-таки стало прощение. К тому же — серьезный аргумент! — меня пригласил именно Арнаутов.
Собственно, ученым в полном смысле этого слова он не был — его, как почти всех одесских диаматчиков, просто выдвинули на этот предмет, так и не ставший настоящей наукой. Зато он был хорошим человеком, профессор диамата Арнаутов, до революции — видный эсер, после — коммунист, невысокий, плотный, типичный украинец, с хохлацкими усами, с неистребимым акцентом, умный, хитроватый «щирий дядько».[152]
В обкоме его не очень жаловали (все же бывший эсер) и систематически посылали в сельские командировки — распутывать непрекращающиеся затруднения и завалы. То ли потому, что он лучше всех знал деревню и мог сориентироваться на месте, то ли потому, что терпеливо поджидали, когда он поступит не по-нашему, не по-большевистски — и можно будет со спокойным сердцем гнать его из партии. В нем угадывали если и не чуждое дело (он был осторожен), то чужой дух — вполне достаточное основание для расправы. Точно не знаю, но думаю, что он не пережил тридцать седьмого года.
Не помню уже, в каком институте преподавал Арнаутов, как не помню, удалось ли мне прочитать хоть одну лекцию.
Первого декабря 1934 года и входившее в моду радио, и все газеты разнесли по стране весть: в Ленинграде убит первый секретарь обкома, член политбюро Сергей Киров. В тот же день всех потряс новый закон, выпущенный с неслыханной еще спешкой: террористические преступления против руководителей государства расследуются немедленно и наказание, без права апелляции и помилования, только одно — смертная казнь.
Но кто убийца Кирова? Сообщили о расстреле нескольких десятков старых аристократов. Значит, преступление совершили недобитки старого режима? Даже дебилам такое предположение показалось немыслимым.
Новое сообщение (правительство словно спохватилось, что совершило ошибку): виновны зиновьевцы и троцкисты, а не царские служаки, — и новые сомнения. В двадцатых годах Киров, конечно, свирепо расправился с ленинградской партийной оппозицией, но ведь возглавлял эту борьбу не он, а Сталин. Почему же удар нанесли по второстепенному противнику? К тому же всем, кто интересовался партийными делами, было известно: в годы первой пятилетки Киров приближал к себе и царских специалистов, и энергичных деловых людей из бывшей оппозиции. Уничтожать его было явно во вред самим себе. Недавние оппозиционеры были лицемерами — но в глупости их вряд ли можно было обвинить.
Все эти сомнения быстро рассеял ураган, взметенный против так называемых троцкистско-зиновьевцев. Их выискивали и вытаскивали на публичный позор — только (пока!) не истребляли физически. «Вывести — как тараканов, укрывшихся в щелях!» — так это красочно формулировалось в газетах. Казалось, на время позабыли о всех других врагах: остатках старой аристократии и чиновничества, сельских кулаках, городских продавцах и лишенцах, бухаринцах, промпартийцах, передельщиках и недоделыциках, верующих в бога и не верящих в вождей — в общем, всех не наших людей, которые составляли, наверное, три четверти страны. Истребляющий луч временно был сфокусирован только на тех, кого отметили клеймом троцкистско-зиновьевца.
Я был заклеймен еще до убийства Кирова — и, естественно, предназначался на расправу.
Она началась с того, что спешно отменили мое прощение. До меня дошло, что Чарова чуть ли не клялась: она и не думала его возвещать, я сам решил себя простить и обманул легковерного Арнаутова. Я принял эту новость сравнительно спокойно. Я начал сомневаться в себе: а смогу ли я преподавать диамат, который все больше отдалялся от философии в сторону примитивной пропаганды? Я по-прежнему искренне считал себя философом, превращаться в агитатора и пропагандиста — это было не по мне. Я все резче восставал против любого интеллектуального принуждения. Я освобождался — новое отстранение от преподавания уже казалось мне естественным, чуть ли не желанным.
Но мне было стыдно перед Арнаутовым — он мог поверить Чаровой! Я испугался: а не повредит ли этому хорошему человеку опасное общение с таким заклейменным типом, как я? Я не встречался с ним, не знаю, как сложилась его жизнь. Но меня долго мучила мысль, что он может вспоминать меня недобрым словом.
Второй удар судьбы формально был менее значительным, но гораздо более болезненным. Меня уволили из облоно.
Увольняли не одного меня — и не только из облоно. Везде вылавливали и травили заподозренных в троцкизме. Это называлось вполне благородно: очищение трудовых рядов от недостойных и неблагонадежных.
В самом начале этой кампании я попал на профсоюзное собрание, где выводили на чистую воду кого-то из областных руководителей. Одним из обвинителей был не то секретарь партячейки, не то просто видный партиец, еще нестарый, но, как говорили, из подпольщиков. Троцкистско-зиновьевец, подавленный и мрачный, сидел в президиуме, разоблачитель бесновался на трибуне. Меня потрясла его ярость: он не столько клеймил, сколько проклинал своего (судя по всему) начальника. Он не говорил, а кричал, часто вытирая губы, — их заливала слюна. А потом обвиняемый каялся во всех грехах, и обвинял себя, и от себя открещивался…
Все это было отвратительно до тошноты. Я еще не задавался целью точно установить, сколько в этих дикарских разоблачительных кампаниях правды, а сколько лжи, — это была задача будущего. Но что искренности в обвинениях и оправданиях было поровну, стало ясно сразу. «Какие лицемеры! — твердил я себе. — Нет, какие трусливые лицемеры!»
Лет через четырнадцать-пятнадцать я повстречал того секретаря партячейки в Дудинке — уже старика, смертно подавленного, в полусмерть отощавшего, в драни, иронически именуемой «внесрочным обмундированием». К тому времени я уже отмотал свой десятилетний срок, а он, видимо, получил побольше десятки — и еще не сподобился воли. Я уставился на него — он испугался моего испытующего взгляда. Похоже, он мучительно старался вспомнить, кто я и откуда его знаю. Я хотел было сказать ему наше общеупотребительное: «За что боролся, на то и напоролся», но удержался. Я не исповедовал мстительного правила «Лежачего не бьют, а втаптывают в землю». К тому же я сам был из лежачих.
А тогда, в грозные декабрьские дни 1934-го, я ждал, что и меня подвергнут шаманскому ритуалу с неистовым камланием, перезвяком критических бубенцов и лихим скаканием вокруг моих идейных грехов.
Запорожченко часами пропадал у Литинского и Солтуса — и никому не говорил, о чем талдычит с ними в закрытых кабинетах. Иногда он брал с собой составленные мной таблицы.
Проницательная Полевая как-то сказала:
— Подбирают к вам ключи. Хотят пощадить — не наказывать за старые грехи, а подыскать какие-либо новые упущения. Это все-таки лучше, чем обвинение в троцкизме. Литинский к вам хорошо относится: он собирается не казнить вас политически, а уволить служебно. Вот Запорожченко и выискивает непорядки в вашей работе.
Вероятно, она была права. Казни меня не подвергли. Меня даже не вызвали на общегражданское собрание с конкретными обвинениями и требованием публичного покаяния. Я готовился именно к такому повороту событий — и твердо знал, что на этот раз не поддамся, не признаюсь в не совершенных мной грехах. А там пусть будет, что будет — совесть моя останется чистой.
К счастью, ничего похожего не произошло. Начальники облоно уберегли меня от очередной расправы. На доске объявлений появился короткий приказ, что меня освобождают от должности плановика за погрешности в служебной деятельности. Что это за погрешности, ни в приказе не упомянули, ни мне не разъяснили. Даже двухнедельного выходного пособия и продовольственных карточек не лишили!
На какое-то короткое время я мог не заботиться о своем материальном бытии, по прописи — определяющем мое сознание. Но у нас мало что совершалось по правилам. Именно идеология и сознание определяли, задавали, диктовали реальную жизнь — причем делали это в самой что ни есть грубой материальной форме.
И я стал безработным — в стране, где безработных по определению не было.
Перед уходом из облоно у меня вдруг появился знакомый — впрочем, сам он рекомендовался моим давним другом. Это был один из облоновских консультантов. Имени его не помню. Моего роста, с неопределенным голосом и еще более неопределенным полноватым лицом. Типичный одессит — с лексикой бугаевского жлоба.
Он поведал, что давно и скорбно следит за моими несчастьями. Его цель — помочь мне и утешить меня. Он провожал меня после работы домой, расспрашивал, здоров ли, спокойно ли сплю, не впадаю ли в отчаяние… Попутно любопытствовал, как я отношусь к Есенину: у этого поэта, конечно, есть отдельные хорошие строчки, но в целом он все-таки апологет враждебного социализму кулачества — не правда ли? И еще его интересовало, как поведут себя троцкисты теперь, когда товарищ Сталин разоблачил их как передовой отряд международного империализма. Что я думаю на этот счет?
Он явно напрашивался ко мне домой. Я отговаривался: отчим болен, ему не до гостей. Мама часто говорила, что в детстве я был мальчиком умным, но простодушным и очень наивным. От наивности я избавился не полностью, но дураком все же не был. У меня на полках стояли и полное собрание сочинений Троцкого, и язвительные антисоветские карикатуры сатириконца Реми, и «Философия эпохи» Зиновьева, и книги Бухарина, Радека… А рядом — многотомник философских трактатов под отнюдь не социалистическим названием «Творения святых отцов западных». Но самой опасной была крохотная, в четыре странички, брошюрка 1918 года на синей плотной бумаге, в какую до революции завертывали сахарные головы, — «Л.Д. Троцкий — вождь и организатор Красной Армии» — с крупно выведенной на первой странице фамилией автора: И.В. Джугашвили (Сталин). Показывать эти сокровища настойчивому и неожиданному моему другу значило рисковать головой. Я еще не дошел до того, чтобы прятать книги, но уже не хвастался ими.