Книга бытия - Сергей Снегов 81 стр.


Он явно напрашивался ко мне домой. Я отговаривался: отчим болен, ему не до гостей. Мама часто говорила, что в детстве я был мальчиком умным, но простодушным и очень наивным. От наивности я избавился не полностью, но дураком все же не был. У меня на полках стояли и полное собрание сочинений Троцкого, и язвительные антисоветские карикатуры сатириконца Реми, и «Философия эпохи» Зиновьева, и книги Бухарина, Радека… А рядом — многотомник философских трактатов под отнюдь не социалистическим названием «Творения святых отцов западных». Но самой опасной была крохотная, в четыре странички, брошюрка 1918 года на синей плотной бумаге, в какую до революции завертывали сахарные головы, — «Л.Д. Троцкий — вождь и организатор Красной Армии» — с крупно выведенной на первой странице фамилией автора: И.В. Джугашвили (Сталин). Показывать эти сокровища настойчивому и неожиданному моему другу значило рисковать головой. Я еще не дошел до того, чтобы прятать книги, но уже не хвастался ими.

Незадолго до увольнения из облоно мой незваный опекун мрачно разоткровенничался:

— До меня дошли сведения, Сергей, что Литинский и наши партийцы намерены устроить тебе партийную проработку. В общем, жди гражданской казни. Говорю это тебе по-дружески, чтобы ты приготовился. Уже составляют список ораторов, назначенных принципиально тебя затоптать. Мне тоже предлагали.

— Ты согласился?

— Сергей! За кого ты меня держишь? Я же знаю, что ты абсолютно наш человек. Обещаю тебе самым честным словом, что буду молчать, что бы о тебе ни говорили. Ни одного слова против не скажу — как твой истинный друг. Можешь не сомневаться в моей порядочности, я не предатель.

Казалось, он говорил это искренне.

После того как вывесили приказ о моем увольнении, он перестал приставать ко мне со своей дружбой.

Когда спустя почти двадцать лет я думал, остаться ли мне в Норильске или убраться куда-нибудь в сибирскую глушь — подальше от хорошо меня изучивших местных «органов», мой добрый знакомый, начальник отдела кадров медного завода Петр Лепешев во время очередной нашей пьянки горячо убеждал меня:

— Сергей, как твой друг… Немедленно сматывай удочки! Добром это не закончится. Ты знаешь, я часто к ним хожу — все же отдел кадров… Там заканчивается второй том доносов на тебя. И кто пишет? Лучшие твои друзья!

— И ты тоже, Петя?

— Я — нет. Зачем? Но дело идет к новому аресту, можешь мне поверить — как честному человеку. Беги, иначе судьба тебя настигнет!

Судьба меня (по странной терминологии Лепешева) не настигла — умер Сталин. И в Норильске все же преобладали открытые друзья, а не тайные информаторы — только там, в лагере и ссылке, я убедился, что порядочных людей все же больше, чем подонков. А припомнил я это к тому, что мой новоявленный одесский друг 1934 года был, вероятно, первым из тех, которые усердно создавали тайную литературу, посвященную мне, — думаю, сегодня она состоит не из двух, как на Севере, а из доброго десятка томов.

К довершению всех моих неудач меня стала крутить малярия.

Судя по всему, я заразился во время летней сельской командировки. В окрестностях городка Голая Пристань комаров было видимо-невидимо. К удивлению врачей, болезнь проявилась не в конце лета (когда — по всем медицинским законам — ей полагалось возникнуть), а лишь зимой, на несколько месяцев позже срока. Зато сразу — свирепо, без всякой раскачки. Она называлась трехдневной: двое суток я был на ногах, на третьи валился в постель. Температура взлетала — как на воздушном шаре. Во время приступов она зашкаливала за сорок градусов, однажды дошла до 41,2°. Я потом даже гордился, что несколько часов меня жег такой краснокалильный жар — а я все-таки выжил. Хинина, нормального антималярийного лекарства тех лет, в аптеках не было, выдавали какой-то акрихин. Он был малоэффективен — и от приступов почти не предохранял.

Со временем, в Ленинграде, я вообще перестал его принимать — мне понравились мои припадки. Если они были особенно сильными, я обычно терял сознание — ненадолго, на час-другой. Но перед этим у меня начинались видения. Я еще различал, хотя уже не очень отчетливо, свою комнату, людей, мог отвечать на простые вопросы — и одновременно все больше уходил в мир призраков. Вселенная переворачивалась на голову, красочно вертелась, бешено проносилась мимо, скульптурно замирала… Мир обалдевал, сходил с ума. И я свихивался вместе с ним. Я становился атомом этого великолепно спятившего мира, сливался со всем, что носилось вокруг меня. Я никогда не пробовал наркотиков. Но приступы действовали наркотически. Я превращался в малярийного наркомана.

Впоследствии, уже по совсем другому поводу, я написал стихи, где изобразил этот призрачный мир. Они очень понравились моему другу Льву Гумилеву — правда, он воспринял их как факт философии, а не как результат нападения малярийных плазмодиев.

Вселенная играла дикий туш.
И, распадаясь, стал всем миром в сумме я.
Безумие — всесопричастность душ.
Так вот — то было, видимо, безумие.

На другой день после приступа я чувствовал себя совершенно здоровым — нормально разговаривая, нормально мыслил, нормально работал.

Впрочем, то, чем я занимался после увольнения из облоно, нормальной работой назвать трудно.

Тогда я впервые понял, насколько справедлива поговорка «Мир не без добрых людей». Легко быть хорошим, если тебе это ничего не стоит, — но, собственно, о какой особой доброте можно здесь говорить? В моем случае все было по-другому.

Я остался без работы. Пойти рабочим на завод мешали и гонор, и малярия. В Ленинграде Фира с дочерью ждала денег — а у меня их не было даже на еду. Мной медленно, но неотвратимо овладевало худшее из отчаяний — отчаяние неотвратимости.

Мне помог человек, с которым я не был знаком (я только слышал о нем), — Полевой, муж моей бывшей сослуживицы, директор центральной научной библиотеки Одессы. Наверное, его попросила жена, — она всегда ко мне хорошо относилась. Он неожиданно озаботился образованием своих сотрудников — и организовал курсы повышения знаний, пригласив единственного преподавателя — меня. Собственно, в этом не было ничего удивительного: такие ликбезы устраивались на многих предприятиях, но читали на них лишь идеологические и политические предметы — правительство было уверено, что только они стоят затраченных денег. Но идеология и политика были мне запрещены. А физику, математику и биологию библиотекари знали и без меня — все они имели среднее, а некоторые и высшее образование.

Полевой придумал единственный предмет, совершенствование в котором хотя и не было необходимым, все-таки могло пригодиться — занятие им не попадало под запрет свыше. Это была физическая география. Я, естественно, не был в ней специалистом — но не боги горшки обжигают, тем более Полевой подобрал для меня хорошие книги — и специальные трактаты, и ходовые учебники.

На некоторое время я был избавлен от угрозы голода — я даже смог кое-что послать Фире.

Но с нового года созданные специально для меня (во всяком случае, так мне сказала Полевая) курсы прекратили свое существование. Я снова — и уже окончательно — стал безработным.

Не знаю, почему я не попытался устроиться в школу (я собирался это сделать еще во время первого шельмования). Возможно, в середине учебного года не было вакансий. Может быть, мешала малярия: все-таки трудно вести урок при температуре за сорок.

Я снова вернулся к мыслям о литературе, написал большой кусок повести «Пионеры» и начало давно вымечтанного романа о Варламове. Но какими бы сильными ни были страницы, повествующие о том, как голодала моя страна, проблему моего личного голода они решить не могли. К тому же до первого появления в печати моей писанины оставалось двадцать с лишним лет (я, конечно, этого не знал — и все же…), а есть хотелось уже сегодня.

Экклезиаст утверждал, что за временем разбрасывания камней приходит время их собирать. Я решил подойти к этой проблеме с другой стороны. За моими плечами были пять лет усердного собирания книг — пришла пора отделываться от собранного. Я зачастил в комиссионные магазины.

На продажу были предназначены самые дорогие книги. Не для меня дорогие, разумеется (эти я оставлял) — дензначно. Роскошные издания Брокгауза, полные собрания великолепно иллюстрированных сочинений Шекспира, Шиллера, Пушкина, обоих Толстых. Я расставался с ними без особой боли — на моих полках стояли те же самые стихи, пьесы и романы, просто изданные куда скромней. Я, конечно, был усердным книголюбом — но отнюдь не библиофилом, я читал книги, а не любовался ими. Ни редкость издания, ни роскошь оформления меня не покоряли — только содержание.

Ко времени перехода на книжную диету у меня дома собралось больше двух тысяч томов. Моя библиотека похудела на несколько сотен из них — и тем спасла от отощания своего хозяина. Я, конечно, не наедался — но и не голодал. Малярия изнуряла меня гораздо больше.

Позже я убедился, что первооткрывателем не был. Мой лучший редактор, умнейший и милейший Федор Маркович Левин (до войны — создатель издательства «Советский писатель», член партии с 1918 года), в конце сороковых был объявлен чуть ли не главарем космополитов без роду и племени (иными словами — интеллигентных евреев-гуманитариев). Больше трех лет он ходил в безработных, его семья существовала благодаря обширной (не чета моей!) библиотеке. И многие из тех, которые публично клеймили и позорили Федора Марковича, тайком пробирались в букинистический магазин, куда он сдавал свои сокровища, чтобы попользоваться от его безысходности.

Помню еще один драматичный случай «книжного существования».

Это было в сентябре 1948 года. После освобождения я приехал в Москву и встретился со своим норильским другом Виктором Красовским (он тоже недавно освободился), в прошлом — юным любимцем Бухарина, в будущем — многолетним (до самой смерти Алексея Николаевича Косыгина) консультантом предсовмина по экономическим вопросам. Мы шли мимо Ильинских ворот, когда к Виктору кинулась высокая худая женщина. В руках у нее была авоська с кипой книг. Не выпуская ее, женщина обнимала и целовала Виктора и радостно твердила: «Витя, ты! Живой, здоровый! А мы все думали, что тебя разменяли[153] — ведь никаких известий!» Виктор отвечал, что работает в Норильске, а не писал потому, что тем, кто остался на воле, такая переписка могла грозить неприятностями.

Я отошел в сторону, чтобы не мешать. Впрочем, они говорили так громко, что я слышал каждое слово.

— А ты что делаешь? — спросил Виктор.

— А что мне делать? — ответила женщина. — На работу меня нигде не берут, не та фигура. Постепенно распродаю папину библиотеку. Ты помнишь, наверное, как он ей гордился. Сейчас иду в букинистический магазин, он недалеко от моего дома. — Она показала на известный всей Москве книжный магазин у Ильинки, за технологическим музеем. — Денег от сегодняшней продажи хватит на неделю. Уже не один год так живу.


/Пропущенная иллюстрация: С. Снегов, 1949 г./


— И долго это продлится?

— Остатков папиной библиотеки хватит на пару лет. А дальше — как получится.

Они снова расцеловались и попрощались. Мы пошли вниз к площади Ногина. Виктор долго молчал. Я осторожно спросил:

— Виктор, кто эта женщина?

Мне показалось, что он ответил невпопад:

— Как называется эта площадь, Сергей?

— Площадь Ногина, — ответил я, удивляясь этому вопросу, странному для коренного москвича.

— А эта женщина — дочь Ногина, — грустно сказал Виктор.

21

В последние дни 1934-го бурно финишировали наши отношения с Норой.

Мои неудачи сблизили нас еще больше. Временами мне казалось, что Нору они огорчают сильней, чем меня. Она не утешала меня, только мучилась — так что это мне приходилось ее утешать. Мне было не до смеха — но я смеялся, когда мы оставались наедине (это ее хоть чуть-чуть отвлекало). Я убеждал ее, что тучи вскоре рассеются. Впрочем, это относилось только к работе. Был еще один грозный и настоятельный вопрос — и он не имел отношения к моим служебным неприятностям: что будет с нами?

Нора не требовала ответа. Но я ежедневно задавал этот вопрос себе. Я уже знал, что впервые в жизни так сильно, так страстно, так горько влюбился — и решительно не понимал, что делать дальше. Об этом же спрашивала себя и Нора — и отвечала сама, не советуясь со мной и не прося моего согласия. Как-то я сказал:

— Мы с тобой давно не говорили о Вове. Он что, вернулся из своего задержавшегося рейса?

Она спокойно ответила:

— Рейс не задержался. Володя давно вернулся, побыл дома и ушел опять.

— Ты мне об этом не говорила.

— Ты не спрашивал.

— Теперь спрашиваю. Ты с ним говорила?

— Конечно. И даже очень долго.

— О чем? Могу я это узнать?

— Давно бы мог, если бы поинтересовался. Я сказала ему всю правду: что полюбила другого человека, что этот человек женат и не хочет расставаться со своей семьей, что поэтому полной близости у нас нет, но я не могу, любя другого, обещать Володе выйти за него замуж. И поэтому он должен забыть меня. Хочешь знать, что он ответил — или достаточно?

— Что он ответил?

— Он сказал, что я обрекаю себя на несчастья. Что не выйдет ничего хорошего из моего сумасбродного желания идти в театр. И что моя любовь к женатому мужчине, не желающему расстаться с семьей, ужасна — я должна отречься от него, пока окончательно не опустилась. Я ответила, что этот человек любит меня и потому я запрещаю так говорить. Я прогнала его, приказав не приходить. «Знать тебя не хочу!» — крикнула я ему. Я была очень зла — и на него, и на себя.

— И на меня, наверное?

— И на тебя, конечно. Я долго плакала, когда осталась одна. Теперь ничего не изменить.

— Ты хочешь что-нибудь изменить?

— Во всяком случае, его возвращения не хочу.

Мы присели в садике Петропавловской церкви. Дни были холодные, долго гулять не удавалось, а другого места для встреч наедине у нас не было. Я украдкой смотрел на Нору. Она выглядела подавленной. Я удивился. Не так давно она казалась мне совершенной девчонкой, наивной и очаровательной. Сейчас рядом со мной сидела грустная взрослая женщина — я чуть было не сказал «умудренная»… Она до неузнаваемости повзрослела в эти немногие месяцы. В церкви ударили колокола — издалека им ответили другие. Я очень любил колокольный звон. Мне казалось, что это город разговаривает сам с собой на разные голоса. Я робко сказал:

— Нора, пойдем ко мне. Она покачала головой.

— Не надо, Сережа. Не заставляй меня.

Я замолчал. Я просил ее об этом не раз — но никогда не настаивал, когда она отказывалась. Я понимал, что не имею права взваливать на себя ответственность за ее судьбу. Я чувствовал себя трусом — и принимал свою трусость как должное. Она поднялась.

— Проводи меня домой, Сережа.

Перед новым годом у Тоси было новоселье — она получила комнату. Она объявила всем своим друзьям (просто знакомых у нее не было — только близкие друзья), что достигла всего, о чем мечтала. Единственное, чего ей не хватало, — это возможности принять у себя близких людей, теперь этой проблемы не существует. По этому случаю она устроила роскошный праздник.

Она сходила в Торгсин[154] и, расставшись с какой-то золотой безделушкой, накупила колбасы и сыру — в простых магазинах этих деликатесов давно уже не было. И пообещала познакомить нас с одесским чудом — великой ворожеей, почти колдуньей. Гадалка эта может предсказать судьбу любого, даже отсутствующего человека — если, конечно, разберется, какая карта ему соответствует.

Нас с Норой, естественно, Тося тоже пригласила. Нора пришла в восторг. Ей не терпелось узнать свое будущее. Я смеялся. Я уверял ее, что сам если и не гадалка, то, так сказать, «гадал» (или «гадалец»?). Могу похиромантить по знаменитой системе госпожи Тэб, могу поворожить на картах по методу девицы Ленорман, предсказавшей Наполеону, что он умрет на далеком, почти необитаемом острове.

— Вот видишь, она правильно предсказала! Есть, значит, настоящие ворожеи.

— У меня другая версия, Нора. Когда Наполеона победили в первый раз, то задумались, что делать с воинственным императором. И кто-то вспомнил, что ему нагадали умереть на одиноком острове. Решили выполнить предсказание — и послали его на Эльбу. Но мистика не сработала: Эльба была слишком близко от Франции. После того как его разбили вторично, гадание разумно скорректировали — и выдворили корсиканца на другой остров, подальше. Всякая чертовщина должна опираться на разум и логику, иначе она не будет действовать. И вообще: в основе мистики лежит мистификация.

— Ты всегда смеешься, — сказала Нора с упреком. — А я верю!

Ворожба началась после ужина, когда мы разделались с чаем (денег на вино ни у кого не было), а также с сыром и колбасой. Я, впрочем, сыра вообще не ел — я распробовал его лишь в Норильске, после освобождения, а до того даже не приближался к тарелкам, на которых он лежал.

Гадалка, некрасивая женщина лет за тридцать (возраст, по моим тогдашним представлениям, вполне ведьминский) разложила карты. Тося загодя нас предупредила: сама по себе эта колдунья женщина добрая, но уж больно неудачлива в личной жизни — потому в последнее время прорицания ее весьма пессимистичны.

Нора первой вызвалась узнать грядущее. Но вместо того чтобы назвать себя, она показала на меня: она уже не отделяла своего будущего от моего.

Гадалка вгляделась в мое лицо и раскинула колоду. Не сомневаюсь, что Тося ей заранее все рассказала: кто я, что со мной происходит — и это существенно облегчило прорицание. Я смотрел, как ложатся карты, а Нора, обняв меня, выглядывала из-за моего плеча. Я часто видел, как гадает моя мать, — и кое-что в этом деле соображал. Нора в нем совершенно не разбиралась.

Назад Дальше