Ох, эта последняя ночь перед ее отъездом!
Снегу было, хруста, ледяного ветра – с визгом, с грохотом, с завываньями!
Она лежала одна – в их когда-то общей спальне – не могла согреться под двумя одеялами, зубы стучали. Он возился у себя, рвал какие-то бумаги, рыдал, бормотал. Невменяемый.
Слава Богу, дочки не было дома, удалось ее спихнуть в Дом творчества на студенческие каникулы.
Потом она все-таки согрелась и – от ужаса, от усталости невыносимой – провалилась в сон. Он ее разбудил. Елена открыла глаза: вот он, стоит на пороге комнаты. Седые волосы – остатки когда-то густых, русых – дыбом на голове, а все лицо так искажено, так изуродовано болью, что даже она испугалась.
– Что ты наделала? – со свистом выдохнул он. – Ты хоть знаешь, что ты наделала? Ты же убила меня!
Она задрожала под двумя одеялами. Ей бы закричать тогда: «А ты! Ты меня не убил разве?!» Но не посмела, слишком он был страшен. Вместо этого она зарыдала, закрылась одеялами с головой. Ей-богу, если бы тогда можно было в ту же самую секунду умереть, она бы ни на минуту не задумалась. Да с радостью, только бы поскорее!
Как они выжили тогда оба? Чудом. Бог помог. Не допустил. Но года два-три после этого Елена продолжала существовать будто под могильным камнем: ненависть ее душила. Ненависть к этой чужой женщине, которая – легонечко, безо всяких усилий, желтым своим китайским мизинчиком – взяла да и переворотила всю их судьбу!
И уехала в свои небоскребы.
О, как ему было плохо! Какое жуткое, стариковское лицо, с опухшими глазами, с опущенными страдальческими губами бывало у него по утрам после бессонной ночи! Как они просыпались – в десять, в пол-одиннадцатого – дочка уже уходила к этому времени, вдвоем, в неубранной квартире, сталкивались на кухне, избегая встречаться глазами, кипятили чайник, ели что-то, каждый в своем углу – два измученных, резко состарившихся, нечесаных человека! И как хотелось бросить все к чертовой матери, наорать на него, исхлестать его по щекам за то, что он это с ними сделал, задушить его!
К весне вроде стало чуть легче. Сил не осталось мучиться. А вот на ненависть силы еще были. И под самую Пасху она в ужасе призналась батюшке, что каждый вечер желает китаянке смерти и ничего не может с собой поделать. Желает – и все. И самой от этого жутко. Батюшка дал ей особую молитву, наложил строгий пост. Читала молитву по бумажке, каждый вечер читала. Зубы стискивала, губы в кровь искусывала, лишь бы не вырвалось вместо просьбы о прощении всегдашнее, привычное уже: «Господи, пошли ей смерти!»
Теперь вроде все хорошо. Новый год встречали на даче, приехали гости. Все, конечно, стареют, но все-таки свои люди, еще веселые, еще импровизируют. Сцена не умирает в душе человека, который провел на ней больше времени, чем в собственной ванной.
Далеко за полночь вышли на двор играть в снежки. Звезды над головой так и полыхали, и какая-то еле слышная, отчаянно-веселая, словно бы обезумевшая от радости музыка дрожала в колючем воздухе.
Она обняла Томаса сзади за шею, прижалась к нему распахнутой шубой, черным открытым платьем, разгоряченным надушенным телом, смеясь, обхватила его заснеженными варежками, что-то лихое, бессмысленное крича через его плечо Нине Темкиной.
И вдруг он обернулся к ней. Так резко, что Елена чуть не упала. А лицо его было – она не могла ошибиться! – оно опять было тем стариковским, замученным, искаженным мукой лицом, которое она знала пять лет назад!
Вот оно, опять, то же самое!
– Что ты? – пробормотала она. – Ты…
Но он уже справился с собой, уже надел маску.
– Я ничего, – улыбнулся своей слепящей актерской улыбкой, – отдавила мне ногу и спрашиваешь!
Она стряхнула варежки и побрела в дом, села за пустой стол с разлитым по скатерти красным вином, солеными грибами, рыбой, от которой, кроме костей, уцелела одна голова с выпученными глазами. Села за этот уродливый, в пепле и объедках, стол, чувствуя, что если он сейчас войдет и что-нибудь скажет ей, она не выдержит и запустит в него вот этой пустой салатницей с прилипшим яичным желтком на дне, вот этой мертвой головой с пучком торчащей изо рта петрушки! Потом она вдруг вспомнила, что он ведь чуть было не опоздал на встречу Нового года, при-ехал с последними гостями! Где он был? Судорога свела ей сердце. Где он был? Опять завел кого-то? Нет, другое. После нее – Елена физически чувствовала это – никто ему не был нужен.
Да, у них худо-бедно наладилось, он вернулся в супружескую спальню, и близость случалась, особенно если он бывал чему-то рад, что-то ему удавалось на работе, – тогда он обнимал ее привычными крепкими руками, и все происходило так привычно, так буднично, будто он ставил механическую точку на дописанной странице удачного дня, не больше.
– Если опять что-то… – звонко сказала она, глядя в мутные глаза съеденной рыбы. – Я выслежу и все узнаю. Господи-и-и! Пошли ей смерти!
* * *Николь умерла третьего января в час дня. В той самой больнице, где ей недавно сообщили, что никакая миссис Линда Салливан не поступала к ним после аварии. Номер мобильного телефона Майкла был первым в ее записной книжечке, так что ему первому сразу и сообщили.
Майкл как раз шел к отцу, которого должны были выписать к вечеру. Он выслушал известие о смерти Николь и почему-то тут же свернул с дороги, подошел к чужому дому с огромным сугробом у подъезда – видно, в него сгребли весь снег с улицы, – лег на него лицом вниз и лежал неподвижно до тех пор, пока испуганная хозяйка, вышедшая на прогулку со своей старой толстой таксой, не обнаружила его и не позвонила в полицию.
На вопросы полицейского Майкл пытался ответить и не смог. Единственным, что он выдавил из себя, было то, что еще неделю назад он находился в качестве пациента в отделении для душевнобольных и лечил его заведующий этим отделением – доктор Вильям Генри МакКэрот.
Майкл дал полицейскому номер больничного телефона отца и доктора МакКэрота.
– С кем ты хочешь сперва поговорить, парень? – спросил его морщинистый черный полицейский. – Или я отвезу тебя прямо в клинику?
– Нет, – дергаясь всем телом, ответил Майкл, – я хочу сперва поговорить.
– С кем? – повторил полицейский. – С отцом или с доктором?
– С мамой, – ответил Майкл, – если только она вернулась с лыж.
Голос Айрис, когда она снимала трубку и говорила «алле», всегда звучал немного истерично.
– Алле, – сказала она.
– Это я.
– Ты?! – закричала она. – Что с тобой? Где ты? Я утром разговаривала с отцом…
– Ты, может быть, приедешь? – попросил он. – Мы бы поговорили.
– Я приеду, – обрадовалась и одновременно совсем перепугалась Айрис. – У тебя что-нибудь случилось?
– Она умерла, – он опять дернулся. – Николь.
Мать задохнулась на том конце провода.
– Вот, – сказал Майкл.
– Деточка моя, – залепетала Айрис, – маленький мой зайчик, – она разрыдалась. – Ну, конечно, я приеду, Господи, Боже мой, ты меня еще спрашиваешь! Где ты сейчас, кто с тобой? Господи!
Майкл молча передал трубку полицейскому.
– Видите, мэм, – сказал полицейский, – мне он этого не сказал. Что у него кто-то умер. Меня тут вызвали потому, что он странно себя вел. Пролежал пару часов на снегу. Теперь я понимаю, почему он пролежал. А так было непонятно. И если бы он был у вас обычным парнем, я бы ему сказал: «Ступай, выпей как следует». Ну, и все такое. А так я не могу этого сказать, и отпускать его мне не хочется, потому что мало ли что может случиться. Раз вы находитесь в Нью-Йорке, мэм, вы, значит, так быстро сюда не приедете. Что вы посоветуете? Я могу отправить его обратно в клинику, но могу и связаться с отцом…
– У него отец сам в больнице после операции, – всхлипнула Айрис, – я не знаю, можно ли его сейчас беспокоить…
– Тогда придется, значит, в клинику, – решил полицейский, – потому что оставить его на улице я не имею права. Раз меня вызвали, мэм.
– Пожалуйста, подвезите меня к отцу, это совсем недалеко, – прижав к груди закоченевшие руки, попросил Майкл, – не нужно мне в клинику.
– Майкл, я с первым поездом, – в ухо полицейскому прокричала Айрис, – я буквально сейчас выезжаю!
* * *С самого утра доктор Груберт не знал, можно ли попросить у Эллы разрешения позвонить ей домой, скажем, завтра? Она была так проста, так спокойна, так внимательно и мягко смотрела прямо в глаза, не отводя взгляда, и все движения ее были такими плавными и законченными, что каждый раз, когда она начинала говорить с ним, у доктора Груберта блаженно немели руки и ноги, а во всем теле наступала приятная вязкость, так что не хотелось ни говорить, ни двигаться.
Она вошла в палату и вопросительно улыбнулась ему.
– Ну вот, – сказала она, – вот вы нас и покидаете. Слава Богу.
– Мне здесь было лучше, чем где бы то ни было, – возразил он.
– Почему?
– Я здесь у вас спрятался, как в гнездышко, никто меня не дергал, далеко ото всех, телефон отключен. Снег за окном. Очень хорошо. А сейчас вы меня выставляете обратно. И начнется!
Она вошла в палату и вопросительно улыбнулась ему.
– Ну вот, – сказала она, – вот вы нас и покидаете. Слава Богу.
– Мне здесь было лучше, чем где бы то ни было, – возразил он.
– Почему?
– Я здесь у вас спрятался, как в гнездышко, никто меня не дергал, далеко ото всех, телефон отключен. Снег за окном. Очень хорошо. А сейчас вы меня выставляете обратно. И начнется!
– Что? – улыбнулась она.
– Все, – грустно ответил он. – А с вами так хорошо!
– Так оставайтесь.
– А что, если я поймаю вас на слове да и останусь?
Она слегка смутилась.
– Оставайтесь. Кто вас гонит?
Доктор Груберт вдруг взял ее руку и крепко сжал.
– Так не гоните?
– Нет, – осторожно вынув пальцы из его горячей ладони, улыбнулась она. – Я вас не гоню.
Опять это райское тепло, эта плавность… Опять немеют ноги, мурашки ползут по затылку.
– Элла, – спросил доктор Груберт, – вы знаете, что со мной было?
– Нет, – она покачала головой.
– Да я и сам не знаю, – с досадой сморщился он. – То есть я знаю факты, а что за фактами, непонятно. Поэтому мне так трудно рассказать вам правду.
– А врать не стоит, – пошутила она.
– Да нет! – серьезно воскликнул он. – Не в том дело, что я вам навру, сохрани Бог! А в том, что я недавно понял: все, что мы о себе думаем, – не более, как наша… ну, версия, что ли. А где сама правда, мы понятия не имеем! Потому что у каждого из нас своя правда!
– Это верно, – не сводя с него ясного взгляда, согласилась она. – Никто никого понять не может. Что ж делать…
– Вот вы, – пробормотал доктор Груберт, – вот вы сейчас меня видите всего, как я есть, целиком. Но ведь и это, наверное, не совсем я.
Она засмеялась:
– Не вы, а моя версия…
– Мне с вами так хорошо, – повторил он, – а без вас опять начнется эта борьба.
– С кем? – засмеялась она.
– А что еще, как не борьба? – вздохнул он. – Что мы еще делаем, как не боремся всю нашу жизнь? Черт его знает с кем!
В палату вошел Майкл в сопровождении морщинистого черного полицейского.
Лицо его было таким, словно его изрезали ножом, не оставив следов крови.
– Папа, – дергаясь, сказал Майкл, – Николь убили.
Доктор Груберт опустился обратно на кровать, с которой только что встал при их появлении.
– Вот привез, – откашлялся полицейский. – Теперь уж как вы решите. Я думаю, что, может, его все-таки лучше в клинику, потому что он, видно, не в порядке. Но это уж как вы решите. Я доставил.
– Спасибо, сэр, – пробормотал доктор Груберт. – Я вам очень благодарен, сэр.
Полицейский еще раз кашлянул.
* * *Через час доктор Груберт и Майкл открыли дверь того гостиничного номера, в котором последние несколько дней жили Майкл и Николь. Постель была аккуратно застелена – в номерах убирали, – но женское белье, очевидно разбросанное в момент спешки, так и осталось лежать на маленьком декоративном сундуке, стоящем у самой двери. Майкл быстро окинул все это глазами и сжался.
– Как ты хочешь, – спросил доктор Груберт, – чтобы я сейчас позвонил туда? Нужно же знать… Я имею в виду похороны и…
Слабая сумасшедшая надежда, что Майклу все это померещилось и Николь жива, – надежда, которую и надеждой-то не назовешь, потому что, если у Майкла начались фантазии такого рода, значит… Доктор Груберт оборвал себя и торопливо набрал домашний номер Линды Салливан.
Мужской голос сказал: «Полиция», – записал, кто звонит, и сообщил ему, что дом опечатан.
* * *…Получилось, что во всей этой огромной, утыканной огнями Москве у Евы никого нет, кроме древней Натальи Андреевны с запудренным волосатым подбородком. Она не могла заставить себя открыть записную книжку и позвонить друзьям и знакомым, которые остались от той жизни. Та Москва включала в себя Катю.
Кроме того, у нее не было сил на ту Москву.
Утром четвертого января Томас забежал на полчаса и сказал, что торопится на репетицию. Ева сделала ему омлет, и они спокойно – почти спокойно – посидели за кухонным столом. Он заговорил о спектакле, к которому сейчас приступает.
– Я все мучаюсь, как мне показать бездну на сцене, – сказал он, намазывая хлеб маслом и сверху кладя на него плотный кусок сыра (она привычно ахнула: так едят только в России!). – Я могу: реку, поле, лес, любовь – пожалуйста! Все накатано. Но бездну?
– Зачем тебе бездна?
Увидела со стороны: сидят за столом – после всего! – завтракают, разговаривают – почти супружеская пара – он торопится на репетицию, кофе, воробей на ветке, обсуждают бездну.
Именно бездну.
Не лес и не любовь.
Это он умеет.
– Зачем мне бездна? – переспросил он. – Затем, что все остальные объемы, – понимаешь? – все остальные емкости, в которые помещена жизнь, – недостаточны, если хочешь сказать об этой жизни что-то всерьез. Помнишь ли ты, как сказано в Библии о тьме над бездной? Я хочу показать нашу жизнь – обыкновенную нашу жизнь, ну, знаешь, как у Чехова, «едят, пьют, разговаривают», – но так, чтобы она предстала в форме тьмы…
– Как это: в форме тьмы?
У него загорелось и посветлело лицо.
– Вот над этим я и бьюсь сейчас! Чтобы показать два измерения разом: бытовуху – ты знаешь, что такое по-нашему «бытовуха»? – и тьму, смертную тьму, которая как паром окутывает нас, все покрывает, потому что это близко, рядом, перетекает из одного в другое, а мы не замечаем, не догадываемся…
Он вдруг осекся. Ева встала из-за стола и отошла к окну.
– Нет, рассказывай, – пробормотала она, – я ничего…
Он обхватил голову руками.
– Идиот я, что же я тебе…
– Ты ни при чем, ты не должен все время помнить и ловить себя на каждом слове… Так тоже нельзя. Просто я сейчас, как… Как handicap[21]…
– Это что?
– Как инвалид, – поправилась она. – То, что ты ставишь на сцене, у меня это… – Она повернулась к нему с искаженным лицом и сама почувствовала, как от усилия не заплакать на шее у нее напружились жилы.
Не вставая со стула, он обнял ее за талию, прижался лицом к ее животу.
– Я все время чувствую себя виноватым, – пробормотал он, – черт знает что… Прихожу домой – там эти перевернутые глаза, эти подозрения на каждом шагу, здесь – ты…
Она отступила назад и изо всех сил оттолкнула его лицо.
– Ты сравниваешь! Ты сравниваешь? Подозрения своей жены и то, что я, то, что мне… Как ты смеешь это сравнивать?
– Что я сравниваю? – взорвался он. – Ты хочешь знать, что я сравниваю? У каждого свое! Уверяю тебя, что ей тоже несладко! Что ж, если Бог нас миловал от… – Он торопливо перекрестился. – Что же, ты думаешь, что никто ничего не чувствует? Что все, кроме тебя, порхают по жизни? Уверяю тебя, у каждого из нас – свой крест, поверь мне!
– Я верю, – прошептала она, раздувая ноздри, – я верю, что я напрасно думала, что ты мне был родной человек, а ты…
Он, видимо, опомнился, и лицо его стало нежным и просящим.
– Я и есть родной, – устало сказал он, – но ты забываешь, что мои силы тоже ограничены. Я уже несколько лет только тем и занимаюсь, что расплачиваюсь за нашу историю. – Он сказал не то, что хотел, и сразу покраснел от этого. – Я ни на секунду не пожалел об этом, ты и была, и есть – самая большая моя радость, но ты пойми, что человек не может – понимаешь, не может! – постоянно чувствовать себя виноватым и выбирать между двумя женщинами, этого и лошадь не выдержит! Подожди, – заметив, что она хочет сказать что-то, он повысил голос, – пожалуйста, подожди! Чего ты хотела от меня? Чтобы я все бросил: ее, Лизу, дом и уехал с тобой в Нью-Йорк? Во-первых, кто меня туда пустит?
– Это можно устроить, – пробормотала она.
– Развестись и жениться на тебе? И ждать, пока мне дадут вид на жительство, или как там это у вас называется? Положим. Я все сделал, развелся, она выбросилась из окна или перерезала себе вены, или еще что-нибудь в таком роде, потому что тут добром не кончится. Уж ты мне поверь. Положим, что я наплевал даже на это, наплевал на Лизу и женился на тебе. И вот мы приехали в Нью-Йорк. А дальше-то – что? Дальше? Я вселился к тебе в квартиру и обзавелся знакомствами из русской газеты. А работа? Или ты хочешь, чтобы я сел на твою шею, вернее, на то, что тебе оставил Ричард?
– Он не так много оставил, – перебила она, – все равно нужно продавать материнский дом…
– Ну, тем более! – вспыхнул он. – Я ничего буквально не имел в виду! Ева, – он обнял ее за плечи. – Я тебя мучительно люблю. Я ни одну женщину так не хотел и хотеть не буду. Ты меня переехала как трамваем. Я лежу под твоими колесами, не могу подняться. Но я хочу работать. Я хочу поставить еще несколько спектаклей, они мне снятся во сне! Ты скажешь, что это честолюбие, что у меня мания величия, что после того, что ты пережила, все это вообще неважно, мелко, и так далее. Хорошо, ты права. Все это мелко. Но я театральный человек, это – жизнь моя, она у меня в крови! Тебе, может быть, мелко, а мне до того крупно, что крупнее не бывает! Потом, посмотри на меня: мне шестьдесят лет, я старик. Я должен успеть, понимаешь? У меня здесь, – он хлопнул себя по лбу, – у меня здесь десятки пьес, которые нет времени даже вкратце изложить на бумаге! Нет времени! Оно уходит!