– Вы не говорили, но Арсений как-то упомянул.
– Ну, Арсений! Арсений еще, не дай Бог, за вами приударит. Он же все никак не успокоится, больной человек. Ему всю жизнь не хватает любви. Сам говорил. Мужу моему покойному, генералу, дядьке своему, так и объяснял причину пьянства. Знаете какая?
– Какая?
– Любви не хватает. Вы вот думаете, алкоголики – это все грубияны да шпана? Ан, не выходит по-вашему! Ровно наоборот! Он объяснил, что от душевной хрупкости. Не выносит душа космического холода и спивается. Огня ей не хватает. Прячется под водочное одеяло. В жар. В беспамятство. Трезвому сердцу жизнь невыносима. С чем я, на старости лет, кстати, согласна. Вы не шутите, Ева, это целая философия.
– Не верю я, – перебила Ева, – не верю я, что вам девяносто два. В девяносто два таких мозгов, как у вас, не бывает. Вы – аномалия.
Наталья Андреевна порозовела от удовольствия.
– Мерси вас. Пусть. Аномалия. А вы что, хотите, чтобы все вот так? – Изобразила, как: открыла рот, вывалила язык на сторону, глаза закатила. – Нет, милочка моя, если до этого дойдет, я – стакан с ядом и – прощайте! Невидима, невидима! Кто это кричал? Из книжки какой-то, не помню. Только вот Николаша. Хотя, если я стану такой, – опять изобразила, – то я и Николаше не в радость. Значит, я с вами не говорила о Диане?
Ева покачала головой.
– Отвлекитесь, отвлекитесь! – вскричала Наталья Андреевна, заглядывая ей в глаза, – отвлекитесь от своего пупка, сколько можно? Оглянитесь. Вам непросто, всем непросто. А в Индии голодают дети. Да я не шучу! Я серьезно! Они и в самом деле там голодают. Знаете, как в одной книжке, очень прекрасной, написано: «Сопрягать нужно все, сопрягать». В прекрасной книжке, называется «Война и мир». Я ее без конца мусолю. Ее и «Анну Каренину». Тоже неплохо. Так вот я и говорю: сопрягайте. У вас – сердечная боль, жизненное потрясение, а в Индии маленькие такие птенчики, вот такусенькие – тощенькие, страшненькие, никому не нужные, бегают и голодают. Тоже ведь жалко. Или вам не жалко? У меня своих-то не было. Вот я, может, почему так чужих жалею, верно, Николаша? Смотрите на него: сидит – все понимает, а еще говорят, что пудели глупые! Сами вы глупые. Так я о чем? Да, Арсений! Он опять зашорился. Из дому не выходит. Я позвонила. Голос у него меняется, когда он запивает. Нежнеет. Я сразу поняла. Опять? Опять. Рад бы соврать, говорит, но зачем? Кому я мешаю? А она должна вот-вот приехать. Дама с камелиями. – Наталья Андреевна всплеснула руками. – Но не приехала. В этом и ужас.
– Ужас?
– Ужас, – снисходительно повторила Наталья Андреевна. – Потому что вся их история – ужасна! Я ее видела один-единственный раз. Дюймовочка. Личико беленькое-беленькое, маленькое-маленькое. Талия – как у осы. Голос – как у колокольчика. У нас в институте благородных девиц, где я училась восемьдесят лет назад, девочка такая была в параллельном классе. Плохо, кстати, кончила, мне говорили. В Константинополе. Самой древней профессией зарабатывала себе и любовнику своему на наркотики. Потом не знаю, куда делась. Провалилась за обшлаг истории. Ах, кого только Бог не принимает? Погуляйте по смиренному кладбищу, полюбуйтесь!
Ева сделала вид, что поправляет скатерть.
– Да, а Диана вообще возникла неизвестно откуда. У меня подозрение, что он с ней познакомился то ли в бане – там девочки мальчикам массаж делают, то ли на вокзале, то ли в аэропорту, но она по той же части, что и моя соученица константинопольская. Хотя Арсений в этом не признается. И у них сразу пошло. Опять-таки что значит: сразу? Сразу он, я думаю, ей отвесил полный карман ваших американских. Но она в него влюбилась, вот что я думаю. Ибо таким женщинам тоже нужна любовь. Не меньше, чем вам, порядочным. – Наталья Андреевна засмеялась, слизнула кусочек помады с лиловатой губы, сняла его с языка скрюченным указательным пальцем, рассмотрела и вытерла о юбку. – Да и все это такая глупость: порядочная, непорядочная! Как сложилось у человека, так и сложилось! Полным-полно порядочных, а в Индии-то детки все равно голодают! – Она махнула рукой. – Ну, и влюбилась в него Дюймовочка. А он – оче-е-ень прекрасноду-у-уш-ней-ше-е существо! Наивен. Он никогда ничего к первой жене не испытывал, тверда была уж очень, не прошибешь, ну, а мальчика… Как вам сказать? Мужчина ведь так устроен: любит женщину, так и ребенка любит, а нет – так нет. Короче, он полетел в Америку и развелся. И вернулся в Москву. А ему говорят: она в Турции. Он как бешеный за ней в Турцию. Там не нашел. Она, говорят, в Германии. Он – в Германию. Ну, и так далее. Наконец встретились на какой-то льдине. Шучу. Встретились, и он женился. И все это уже третий год тянется. Он – поскольку запойный – семью никакую, даже из двух человек, содержать не в состоянии, так что Дианочка подумала-подумала и вернулась в свой прежний бизнес. Сначала она ему врала. Говорила, что работает с какими-то ансамблями выездными. Косметичкой, гримершей и парикмахершей. Поэтому и катается. Но он дотошный, узнал правду. И вот тут я не совсем понимаю… – Наталья Андреевна задумчиво сощурилась. – То ли он на эту правду глаза закрывает, то ли он, как Раскольников Соню, ее воскрешать собирается? То ли он какую-то еще философию придумал? Не знаю, не знаю. Живут душа в душу. Когда вместе. А проще сказать – помирают душа в душу. Потому что – если она приезжает на месяц-другой – у нее у самой обязательно сначала депрессия. Арсик ее выхаживает. Чуть только она в себя придет, перышки почистит, глядишь: он завалился. Тут уж она рукава засучивает, давай его вызволять! И как! По первому разряду! Капельницы ставят, медсестры дежурят, апельсиновым соком отливают! При этом любят они друг дружку, позавидовать можно! Он ее непрерывно ваяет. Сплошные скульптурные портреты. Даже из хлеба.
– Ну, так у них все хорошо?
– Какое хорошо! Ее уже три месяца, если не больше, в Москве нет, – шепотом сказала Наталья Андреевна. – Я сначала спрашивала, потом смотрю: он на стенку лезет, – перестала. Перед Новым годом сообщил, что вот-вот приедет. На Новый год обязательно. И ничего. Она и не звонит. А это плохой знак. Я думаю, либо она сама в переплет какой-нибудь попала, либо еще что… Но мне, знаете, тоже не по себе: муж мой, генерал, сострадал ему до последней минуты дыхания! Да и Арсик ко мне всегда так был родственен…
– Eva, – закричал вдруг Саша, – look at the sun! There is my daddy ‘s face in it, really![44]
Ева посмотрела в окно и увидела темно-желтое высоколобое солнце, которое с выражением веселой тревоги выглянуло из-за облаков и, зацепившись за невидимый небесный крюк, потекло на землю, быстро теряя очертания.
– По-русски! – приказала Ева. – Только по-русски!
– I can’t! Look at his face! This is my daddy! Where is he going?[45]
– Что он говорит? – снисходительно поинтересовалась старуха. – Что это он так разорался?
– Daddy! – надрывался Саша. – Look! This is my daddy![46]
Ева попробовала взять его на руки. Саша вырвался и, как обезьянка, залез на подоконник. Она обхватила его обеими руками.
– Да что такое он увидел там, Господи? – уже раздражаясь, что ей не отвечают, повторила Наталья Андреевна.
– Ему показалось, что солнце похоже на его отца. Ну, знаете, как у детей…
– Look! Look![47] – кричал Саша, протягивая к солнцу левую руку. Правой он упирался в Евино лицо, отталкивая его от себя.
– Это забавно, – с интересом сказала старуха. – Вот видите, а вы говорите: девяносто два. Я за все девяносто два ни разу не слышала, чтобы ребенок увидел в небе изображение родного отца. С чего это вдруг?
Большое темное облако наползло на желтый бугор и закрыло его. Саша громко всхлипнул и закусил губу, боясь расплакаться.
– Сейчас мы пойдем гулять, – торопливо сказала Ева, целуя его. – Пойдем на бульвар, там дети, горки…
– I don’t want на бульвар, – с ненавистью сказал Саша. – I don’t want дети! I’m not Russian, I’m from New York! Where did my daddy go?[48]
– Ну, я пойду, – высокомерно кивнула старуха, с трудом вставая с кресла. – Не плачь, Сашенька. Скоро она увезет тебя обратно в Нью-Йорк. Там папа…
Ева посмотрела на нее исподлобья.
– Вы считаете, что мне пора возвращаться?
Наталья Андреевна опять опустилась на табуретку.
– Вот у меня странная память, – пробормотала она. – Вы уедете, и я вас сразу забуду. И голос ваш, и руки, и ноги, все забуду. Начисто! А потом через полгода, через год я вас вдруг – хоп! – и вспомню. И больше не отпущу. У меня так со всеми было. И с мужьями, и с родственниками. Я их всех сначала – начи-и-исто-о! – забывала. Как будто и впрямь в землю закапывала. А потом они ко мне возвращались. Может, я поэтому так долго и живу, а? Потому что во мне много… как их назвать? – «возвращенцев». Они мне и силы подбрасывают, а? Как у нас по телевизору теперь любят говорить: «энергетику»? А вот с ним… – Она перевернула ладонями вверх свои маленькие, в черных старческих пятнах, руки. Посмотрела на них внимательно. – С ним, про кого я вам говорила, что родить от него не успела, – с ним не так. Не дал он мне себя в землю спрятать. Измотал всю. Говорят ведь, что горе изматывает. До сих пор – а ведь я глубо-о-о-кая древность! – каждый волосок его помню. Что за чертовщина такая? Что я ему далась? Когда любят, так, наоборот, отпускают, продышаться дают. Ведь верно? Верно. Что, например, вы вот ходите здесь сама не своя? В чем, собственно, дело? Уедете – вернетесь. Не уедете – не вернетесь. Суждено вам расстаться – значит, расстанетесь. Суждено вам на том свете встретиться – значит, встретитесь. Не нашим умом, а Божьим судом…
Сморщенное, размалеванное лицо Натальи Андреевны поникло на ниточке старческой шеи, подбородок опустился на грудь. Когда она через секунду подняла глаза, они были такими, словно Наталья Андреевна не видела ничего из того, что окружало ее, и тем более не видела Еву, к которой обращалась. Черные зрачки Натальи Андреевны смотрели куда-то вверх, сквозь форточку, туда, где на невидимом небесном крюке болталось обвисшее солнце, роняя на Москву последние капли своего тревожного, темно-желтого света.
– Долго, долго я живу, слишком долго, – отчетливо сказала она. – Не могу я уж всерьез вас всех воспринимать. Быстро все очень проходит. Только жили, любили, а – вот поди же ты! – в земле лежат. Была девочка, миленькая, благородная, глазки невинные, ушки – бантики, губки – розочки, и вот она вам женщина, вот она вам старуха, вот ее хоронят. И-и-их! А ей-то ведь, бедняжке, казалось, что все взаправду! Разве же она догадывалась, что ее, как куклу, из коробочки вынут, платьица разные на нее перемеряют, с другими куклами спать положат, а потом кто-то там скомандует… – Она подняла вверх тощую голую руку, и морщинистая кожа поползла от запястья к локтю, как рукав измятой блузки. – Скомандует кто-то там: «Убирай!» И уберут. И достанут другую девочку. Следующую. И все заново. Опять с мужиками спать, опять слезки лить…
Наталья Андреевна открыла морщинистый рот и засмеялась.
– Трусливая вы, Ева, – сказала она и сняла с губы крошку оранжевой помады. – А вы мне поверьте, вам легче станет…
В дверь позвонили.
– Всегда смотрите в глазок! – приказала Наталья Андреевна. – Никогда просто так не открывайте! У нас ведь и укокошить могут. Запросто. Придут – и топориком! Как Раскольников, знаете? Вы иностранка, у вас денег много…
Саша побежал навстречу Томасу, но остановился на бегу.
– Did you see my daddy?[49] – закричал он. Томас уронил только что снятую куртку. – I saw him! But she didn’t!
– Папу? – оторопел Томас. – Кого он видел, Ева?
– Ну, я пойду, пожалуй, – церемонно кивнула Наталья Андреевна. – Выпустите меня. Созвонимся.
– Кто это? – спросил Томас, когда за Натальей Андреевной и Николашей захлопнулась дверь.
– Соседка.
Он не подошел, не поцеловал ее. Сердце, шумно застучавшее при его появлении, приостановилось и застучало еще сильнее.
– Советует мне уехать. – Она кивнула головой в сторону двери. – Подружка моя здешняя. – Губы сложились в улыбку, но улыбки не вышло.
– Why are you smiling? – раскричался Саша. – Tell him, I saw my daddy![50]
– Где ты видел папу? Когда ты его видел?
– Фантазии, фантазии, – перебила Ева, – Саша, это ведь не папа был, это солнышко! Папа в Нью-Йорке!
– No! – истерически захлебнулся Саша. – Не в Нью-Йорке! Он right here! I feel my daddy![51]
Вся решимость, с которой Томас торопился сюда, вдруг исчезла. Он шел с намерением поговорить с ней серьезно, попросить ее понять, пожалеть сумасшедшую Елену, измученную Лизу, но, увидев это устремленное к нему испуганное ее лицо, эти блестящие, мокрые от готовых слез глаза и – главное – покорное, почти заискивающее выражение этих глаз и всего ее существа – выражение, которого никогда не было в ней раньше, – увидев это, он почувствовал, что все, что он сделает сейчас или скажет, так или иначе, но будет неверным. Кроме того, этот ребенок, этот маленький неухоженный мальчик, у которого умерла мать, а отец вообще неизвестно, что из себя представляет, – Томас содрогнулся, вспомнив вчерашнего верзилу в волчьей ушанке! – этот ребенок своими слезами и истерическим криком дополнял ее покорные глаза, ее заискивающую улыбку, и казалось, что любая боль, причиненная ей, тут же отразится на этом и без того несчастливом ребенке.
Вот что труднее всего. Он почувствовал, что наконец-то может сформулировать для себя, что именно труднее всего. Что она так унижена и готова к новым унижениям. Это она-то, Ева! На которую – когда она пять лет назад шла рядом с ним по улице – оборачивались, и все, включая восемнадцатилетних мальчишек, пускали слюни!
И как просто, как победительно она принимала это непрерывное внимание к себе!
Томас вспомнил чувство, которое давно, как только они познакомились, она вдруг вызвала у него. Чувство это было ближе всего к умиленной и бурной жалости к ней, к ее красоте, которая должна была когда-нибудь кончиться, к тому, что ей – так старательно выточенной Творцом, такой не похожей ни на кого – нужно быть такой же, как все, так же говорить глупости, совершать жестокости, так же обманывать, есть, пить, ходить в уборную…
Потом, когда она стала его любовницей, это чувство прошло, и он почти не вспоминал о нем. Но сейчас, очутившись на волосок от того, чтобы поговорить с ней по-новому и жестоко, он вдруг опять увидел ее теми глазами, и ему стало страшно, как непоправимо и безобразно изменилась их жизнь…
Потрепал Сашу по черному пружинистому затылку, прошел на кухню.
– У меня постепенно развивается мания преследования. – Ева посмотрела на него исподлобья. – Мне все время кажется, что я хожу как будто голая. И все время помню, что нужно бы прикрыться, а прикрыться нечем. Так и хожу. Во сне бывают иногда такие ощущения… Absurd…
– Люби-и-мая! – Он, как всегда, произнес это слово на свой особый, напряженно-тягучий лад. – Люби-и-имая моя! Ты веришь, что мне никто, кроме тебя, не нужен?
– Зачем ты это говоришь? – краснея, перебила она. – Чтобы я уехала из Москвы?
Теперь покраснел он.
– Москва – не самое удобное место. Но ты ведь можешь приехать в Эстонию, например, или в Латвию? Я подряжусь там ставить спектакль, и никто не будет нам мешать.
– А разве здесь нам мешают? – Ева смотрела в окно.
– Во-первых, ты увезла ребенка, – резко сказал он, начиная раздражаться на ее упрямство. – И отец этого ребенка, в конце концов, может принять меры!
– Он даже не звонит, – не переставая смотреть в окно, спокойно сказала она. – Кто ему мешает еще раз позвонить тебе?
«Сказать ей, что Элизе в Москве? Или лучше самому встретиться с ним, попытаться его успокоить? Тогда…»
Он не успел сформулировать, что будет тогда, потому что Ева перебила его:
– А кстати, дорогой, ты что, совсем не боишься меня потерять? Что, если я вдруг полюблю кого-то, а? Или кто-то меня полюбит?
Томас поежился. Так она не должна говорить. Дешевка. Безвкусно. Да и непохоже на нее.
– Нет, – сказал он, – ни за тебя, ни за себя в этом смысле я не беспокоюсь.
– А напрасно! Напрасно ты так спокоен! Я ведь тебя наизусть знаю! Ты пришел попросить, чтобы я уехала. Потому что ты боишься, что как-то все это просочится и до нее дойдет, что я посмела приехать в Москву! В закрытый город! Ты боишься кровопролития! Хотя сейчас именно тот момент, когда ты мог бы – о, ты мог бы! – если бы захотел, остаться здесь, у меня, сейчас, сегодня! И ничего бы не случилось! Никто бы не застрелился!
– Этого мы не знаем, – глухо сказал он и поднял на нее враждебные глаза: – Я не за себя боюсь, Ева. Со мной, похоже, все.
– Все? – Она издевательски понизила голос. – А как же бездна? Ты ведь еще не успел ее изобразить!
Лицо его перекосилось.
– Хочешь меня унизить? Чтобы я окончательно выглядел идиотом? Ну давай, давай, что нам время терять? Да тебе хоть раз пришло в голову, что это такое, когда денег – ни копейки и приходится кидаться на любую работу! Ты хоть когда-нибудь поинтересовалась, как я все это вытягиваю? Плевать тебе на это! У нас ведь что на первом-то месте? Твои тонкие чувства! Потом уж все остальное! Все эти мелочи, тем более если они касаются только меня! Глупые амбиции, патетическая профессия, постоянное безденежье, идиотская семья и так далее! Что тебе до всего этого? И теперь, когда я, наевшись говна, дожил наконец до того, что получил свою сцену и могу на ней что-то сделать, ты и над этим издеваешься! С высоты нью-йоркского небоскреба! Да, я хочу поставить то, что я хочу поставить! Да, у меня есть свои планы! Не любовные! А, представь себе, творческие! Представь себе! А ты можешь продолжать восхищаться вашими идиотскими мюзиклами, где на зрителей спускают вертолет и это называется художественным решением!
Седые волосы дыбом стояли над его выпуклым открытым лбом, и, слушая то, что он говорит, она вдруг вспомнила, что именно лоб его, мощный, открытый и красивый, так запомнился ей с их первой встречи.
– Я не хочу ссориться, – успокаиваясь, пробормотал он. – Я любил тебя всегда и люблю, но никогда не трогай того, что я делаю, никогда не смейся надо мной, и…
– Помнишь? – вдруг перебила она и вытянула вперед руки, словно отталкивая то, что он говорит. – Где же это было? Да, в Эстонии. Помнишь, мы ездили на три дня в Эстонию? В августе, кажется, да? Стояли у моря, вечером, и наши тени лежали перед нами на песке? Ну, помнишь ты или нет?
– Помню. Их слизывала вода, был прилив.
– Да! – Она обеими руками рывком подняла наверх волосы. – Мы с тобой стояли и смотрели, как сначала вода съела наши головы, потом плечи, потом руки. Помнишь, как нас смыло?