Паранойя - Мартинович Виктор Валерьевич 10 стр.


Я ошеломленно качал головой, дисциплинируя свои губы. Я понимал, что если сейчас две эти дряни разъедутся в улыбочке, ты вывалишь передо мной документы еще и на дома, и это будет совсем уж некрасиво — разговор–то шел не о машинах, а скорее о номерах, о том — каким чертом, каким образом, я все равно ничего не понимаю!

— Откуда у тебя все это?

И ты ответила, и водки в соке, оказывается, было куда больше, чем я думал, потому что кухня тронулась и поплыла кругами, с каждым новым твоим предложением ускоряясь.

— Все это — подарок Николая Михайловича Муравьева. Председателя МГБ. Главы государства. По документам он ничем не владеет в этой стране, на него записана только старая двухкомнатная квартира в Малиновке, в которой он жил еще до того, как… Ну, ты понимаешь. Все эти дома, машины — его. Но записаны они на меня. Я являюсь их полноправной собственницей по документам, хотя не плачу здесь ни за газ, ни за свет, все происходит как–то само собой. А еще у меня есть кредитная карточка «Трастбанка» с неограниченным кредитом, гарантированным стратегическими золотовалютными запасами, — вещь вообще–то бесполезная, потому что в тех магазинах, которые меня интересуют, меня знают и всё, что я хочу, отдают просто так.

Ты внимательно смотрела на меня, и, если смотреть в твои глаза вот так, как бы глубоко, глубже, цепляясь за них, бросая якорь, — не так крутилось, еще можно было понять.

— Вот так, Анатолий. Такие дела.

И, поскольку этот вопрос уже был задан — моими глазами, был задан рассыпающимся мной, мной, который…

— Все это Николай Михайлович Муравьев подарил мне. Потому что. Потому что мы с ним. Мы с ним некоторым образом близки. Тебе понятно?

Да, мне было понятно — понятно, кто ты и что ты, понятно, что я выпил сок с водкой, купленный за его деньги, понятно, что он… Что ты… Понятно было, зачем тебе такая огромная связка ключей, тяжелая, занимающая полсумочки, понятно… И конечно, понятно, что с помощью несчастных, смешных Нурмамбековых Серый меня пытался предупредить отнюдь не о жалком рассказике, который я написал и уничтожил, рассказике, о котором никто и знать не знал. Понятно, что я связался с человеком, с которым… За которого… Понятно, почему ты просила меня забыть тебя, и пыталась сама, и не смогла, и назначила встречу, хотя нужно было — именно забыть, лучше — и для тебя, и для меня. Потому что он — не тот человек, чтобы… Понятно, что значили твои слова — о его обещании, что за тобой никто и никогда ходить не будет, — и они ходили за мной. А потом — мы встретились, и сейчас на нас уже, возможно, смотрят из потайных камер — интересно, бывает ли он сам здесь? Да, конечно, бывает! И сидит здесь с ней, в этой кухоньке для прислуги, и хлещет водку, и я, быть может, сижу сейчас на его месте, и находиться здесь больше я не мог — ни секунды, ни секунды. Это не наше — не наше! Это проклято и черно, здесь — у томатного сока такой зловещий вид, что я не буду его больше, не буду пускать в себя, нам нужно прочь отсюда, прочь, прочь!

И мы сняли квартирку — крохотную, как и мечтали, в районе одного из железнодорожных вокзалов, в похожей на башню многоэтажке, которую плотно обступили деревья и дома поменьше, она выглядела командиром, собравшим вокруг себя отряд, но — не для битвы, а для привала. Вдоль тротуара, петлявшего между пятиэтажек, тянулись газоны с альстромериями, стрелициями, анемонами, орхидеями и камелиями — так мы их называли, не разбираясь, конечно же, в этих цветастых, глазастых, пупырчатых, порой неприличных в своей раскрытости, бутонах и соцветиях, и мне порой удавалось незаметно скрутить одному из них голову и, едва мы вступали в подъезд, украсить твои волосы, а ты называла меня медведем и говорила, что я только и умею — топтать красоту, и мы ехали в лифте (когда он работал), и я смотрел на тебя, и гладил по ладоням, а то — не выдержав, мы, как две бабочки, стараясь не осыпать друг с друга пыльцу, обнимались и стояли так, и ничего больше нам просто не нужно было — твое тело дышало под моими пальцами, а дверь уже давно была открыта, и кто–то озадаченно, но беззлобно покашливал на выходе из лифта.

Мы вступили в нашу квартиру торжественно, мы шли по ней как к алтарю, мы шли затаив дыхание — это был наш первый дом, наш первый приют, наше первое свое место, и прихожая была украшена рогами, а прямо напротив — полочка для телефона с обрезанным проводом. Хозяйка думала, провод обрезан для того, чтобы мы не смылись, пообщавшись пару суток с Парагваем или Колумбией или Венесуэлой. Но мы–то знали: телефон потерял свой хвост, чтобы обозначить, что эта квартирка — наш мир, и никого другого, никаких звонков, здесь нам не нужно. Коридор, ведущий на кухню, заканчивался призрачным тупиком, проходимой стеной — здесь висела занавесь из тростниковых палочек, на которых еще, кажется, при Мао было нарисовано что–то неуловимо китайское, но краска стерлась со временем (ты дурачилась, оборачиваясь в эти рассыпчатые шторы, и они вряд ли могли прикрыть твою наготу в этот момент, а впрочем, изображала ты из себя, кажется, невесту). Люстры, текущий неуклюжий кран, керамический башмак, полный отгоревших спичек, вытяжка с остановившимися часами, кухонные шкафчики с лавровым листом, кориандром и черным перцем, готовые в любой момент помочь нам сварить пельмени, холодильник «ЗИЛ», похожий на часть интерьера машины «Победа», с прилипшей к нему совсем уж автомобильной ручкой, часы, которые тикают, оконные рамы с форточкой, которую ввиду ее допотопности хотелось называть фрамугой, — все это было столь же мило допотопным, как надпись «Райпищеторг» на покосившемся продуктовом магазине у входа во двор.

Наша башня, безусловно, была раем, равно как и кущи альстромерий вокруг нее, и мы были не против пищеторга, примостившегося у райских ворот. Мы шли через двор под клекот далеких вокзальных громкоговорителей, мы обнаруживали, уже здесь, под анемонами, что опять случайно сперли в райпищеторге красную решетчатую корзинку, которую полагалось оставлять на выходе, и в корзинке к этому моменту были в основном обертки от шоколада, который ты поглощала с невероятной скоростью, и мы оставляли корзинку у выхода, чтобы потом снова ее унести и поставить в столбик таких же, как она, вложенных друг в друга, возле отдела, где торговали забытым словом «бакалея», и знакомые глазу гречка, рис, пшено не могли никак объяснить его. Мы садились друг напротив друга, и я даже ставил чай — как будто он мог нам понадобиться в эти наши первые дни, — и мы просто дышали одним воздухом, изучая лица ладонями, запястьями, щеками, а внизу, под нами, шелестели прибоем деревья, и мы плыли над ними в нашей башне, и приближалась осень, которая почему–то нас обоих пугала.

Линии на наших ладонях пришли в движение, и я уже ясно различал себя — в твоей линии жизни, тебя — в своей, и часто, часто, очень часто держал тебя за руку, не отпуская, так как верил, что от этого мои черты отпечатаются в твоей судьбе, а линии с твоих рук отразятся в моей ладони, и наши судьбы, наши жизни переплетутся настолько, что мы станем взаимными отражениями, с одним слепком судьбы на двоих, а чайник выкипал и чернел, обугливаясь от жара, и мальчишки во дворе играли в футбол, а средняя температура августа была двадцать семь градусов.

Appendix 2

Муравьев Николай Михайлович (материал из свободной Интернет–энциклопедии) — министр государственной безопасности, Верховный главнокомандующий, гарант конституции и законов.

Родился в Москве, в семье военнослужащего. Отец был офицером снабжения частей советских войск, расквартированных в Дрездене (ГДР). В ГДР Муравьев учился в школе для детей высшего командного состава, выучил немецкий и французский языки. После переезда семьи в СССР был определен в музыкальную школу, где проучился пять лет. По отзывам учителей, делал особенные успехи в игре на фортепиано, имел большой концертный потенциал, который не захотел развивать.

После службы в армии окончил Высшее командное училище, в чине подполковника служил в Афганистане, где получил контузию и легкое ранение. После распада СССР оставил военную службу, активно участвовал в политической жизни, поддерживал т. н. «силовой клан», завершивший становление государственности событием, которое пропаганда называет «наведением порядка», оппозиция — «военным переворотом». Находясь на службе в секретариате Совета безопасности, успешно играл на противоречиях Комитета государственной безопасности и Министерства внутренних дел, последовательно ослабляя ключевых представителей двух враждующих ведомств. В итоге, публично раскритиковав неэффективность прежней системы, добился объединения их в одно, включив туда также погранвойска, Совбез и армейскую разведку. Назвал новую организацию Министерством государственной безопасности, «МГБ». Те, кто осмеливаются шутить на эту тему, в частности — сетевой писатель Невинский, расшифровывают аббревиатуру как «муравьевская госбезопасность».

Предотвратил т. н. «бархатный бунтик». Три ключевых его фигуранта: самопровозглашенный глава парламента Зигмунд Сераковский, самопровозглашенный премьер–министр Валерий Врублевский, кандидат в президенты Ярослав Домбровский — исчезли ноябрьской ночью во время совместной пьянки на правительственной даче у Сераковского. По официальным данным, они «выкрали» себя сами, для того чтобы бросить тень на Муравьева, собрать силы и организовать новую «революцию». По другим данным, все трое были убиты одним из спецподразделений МГБ.

Муравьев утверждает, что в момент их исчезновения разучивал фортепианные ноктюрны Шопена. На пресс–конференции он предложил журналисту, задавшему вопрос, где был Муравьев в ночь исчезновения, сыграть ему лично эти ноктюрны, после чего журналист спешно покинул страну и в настоящее время проживает в Норвегии.

Патриарший экзарх, во время вручения иконы архистратига Михаила, публично назвал Муравьева «палачом и людоедом», после чего был смещен с поста церковью, и с тех пор его никто не видел (по официальным данным, стал монахом–затворником в монастыре в д. Жировичи).

Семейное положение: женат, сын учится в Лондоне.

Часть вторая

ОНИ

(1)

Министерство госбезопасности

Протокол аудиодокументирования

объекта «Жилая квартира

по адр. ул. Серафимовича, д. 16, кв. 7». 2 сентября

Ст. оперуполномоченный Цупик Е. П.

Наблюдаемые Гоголь, Лиса появились в 18.36, квартиру открыли ключом. В 18.45 проследовали в спальню (микрофон 1), откуда доносились звуки животного, страстного происхождения. В 19.30 началась беседа.

Микрофон 1

Гоголь. Мы дышим в ногу.

Лиса. Левой, левой!

Гоголь. А давай теперь на твой выдох — мой вдох. Вот так, да. Вот так.

Лиса. Как тихо. Здесь все это время было так тихо? Так интимно тихо? Нас, наверное, слышно.

Гоголь. Кому интересно нас слушать? Давай включим свет.

Лиса. Не надо, не надо. У меня при свете ощущение, как будто мы на виду, а когда в темноте, есть только ты и я.

Гоголь. У тебя нос горячий.

Лиса. А у тебя губы сухие.

Гоголь. Губы сухие. Как кора дерева?

Лиса. Скорей как песок в жару на линии прибоя после того, как волна убралась, лениво так, и побелело, выгорело, но она уже шелестит, шелестит обратно, и сейчас он…

(Наблюдаемые издают звук поцелуя «взасос».)

Гоголь. Я стою посреди влажного луга, тронутого росой. Надо мной — первобытное небо, ультрафиолетовое, в белесых перьях, это — начало мира, нас с тобой только что слепили, сначала меня, потом — тебя. И повсюду роса, как капельки неба, ногам мокро, но это легкая, блаженная влага. Закрой глаза, я покажу тебе этот луг.

Лиса. Веди меня. Я вижу радугу.

Гоголь. Только что был дождь. Это не роса, а капли дождя. Так хорошо дышать. Если тебе будет грустно, давай встречаться на этом лугу. Вот на этом месте, под радугой.

Лиса. Под радугой. Я запомнила.

(Судя по всему, сцена, следующая ниже,

описывает ощущения бредового характера,

сопровождавшие т. н. «оргазм» у Гоголя.)

Гоголь. Когда мы шли за ним, я как будто видел вдали какое–то присутствие. Притягательную красоту, сначала просто намеком, как облако над далеким горизонтом в незнакомой местности, и не понимаешь — это в небе или на земле, это заснеженная вершина или атмосферный фронт? Но приближаясь, приближаясь, распознаешь — подушку освещенного верха, иссиня–черное подбрюшье, уже прорвавшееся дождем, и нечто самое главное — радуга, наша радуга, — в том месте, где на косую муть дождя упали солнечные лучи. И я летел к ней, я видел эту мелодию из нескольких цветовых нот, и каждый цветок во мне распускался и тянулся вперед, а я — не успевал, не успевал за цветками, и их стебли рвались и падали, и становилось жарко, и хотелось пить, я думал, что моя цель — добежать и увидеть радугу над собой; я тянулся к радуге, а она висела на одном месте, как прибитая к небу, мой путь был усеян лепестками осыпавшихся, сгоревших от жары цветов. И вот вдруг я понял, что дело не в том, чтобы ее догнать, а в том, чтобы ее понять, и, когда это у нас случилось, ощущение было, будто я понял, как это — быть радугой. Через меня заструились все цвета, все цветы, все света и светы.

Лиса. Я тебе сейчас Светы заструю один раз!

Гоголь. Какая ты агрессивно неромантичная. Ой. У нас кажется проблема!

Лиса. Что такое?

Гоголь. Видишь ли. Выражаясь твоим агрессивно неромантичным языком, в какой–то момент защищенный секс у нас внезапно превратился в незащищенный. Оказывается. Вот ведь. Я и не почувствовал ничего.

Лиса. И я тоже.

Гоголь. Есть два выхода из ситуации. В аптеке…

Лиса. Нет.

Гоголь. Это безвредно. Лиса. Нет.

Гоголь. Тогда будем надеяться, что овуляция… Блин, больно же! Я ударился, между прочим.

Лиса. За слово «овуляция», медведь, в приличных домах сбрасывают с кровати! У нас — приличный дом.

Гоголь. Я, между прочим, ударился.

Гоголь. А я тебя укушу.

Лиса. Ой ну!

Гоголь. Черт, ну что ж ты так дергаешься.

Лиса. Пододеяльник порвал, медведь!

Гоголь. Это ты порвала, когда дернулась!

Лиса. Что ты все время что–нибудь рвешь?

Гоголь. Там, в парке, сама за гвоздь зацепилась!

Лиса. Так. К следующей встрече берем ниточку, иголочку и зашиваем.

Гоголь. Я вообще–то не умею.

Лиса. Научишься. Говорить же научился, медведяра косолапый!

Гоголь. Ладно–ладно.

Гоголь. Слушай. У тебя есть пятьдесят слов. Опиши свое сегодняшнее утро. Представь, что пишешь рассказ, и нужно показать утро героини. Выпукло так, но не перегружая деталями. Походя. Вот у нее утро, а потом она встретится с возлюбленным, а после этого их застукают и убьют.

Лиса. Дурак.

Гоголь. Романтик!

Лиса. Это представление о романтике стало неактуальным примерно во времена великого курфюрста.

Гоголь. Не увиливай.

Лиса. А пятьдесят слов — это много?

Гоголь. Небольшой абзац. Пять предложений.

Лиса. Проснулась, почистила зубы.

Гоголь. Я одеваюсь и ухожу жить к великому курфюрсту. Он хотя бы романтик.

Лиса. Яркий свет в глаза разбудил ее…

Гоголь. Можно что–нибудь более искреннее? Не обязательно связное? Но настоящее? А? Или ты все–таки Иван Мележ?

Лиса. Кто?

Гоголь. Ну, Василий Шукшин.

Лиса. Ты Шукшина не трогай. Тебе до Шукшина еще писать и писать. Ладно. Такой хороший сон, много света, кэрролловский сад, я иду, я хихикаю, но — дуновение реальности, пробуждение и легкий привкус грусти во рту. Мне грустно, так грустно, что, чистя зубы, еще ищешь в своих глазах отголоски своего смеха, и не находишь, и долго смотришь на стакан с соком…

Гоголь. Это уже много. Не пробуждение, а все утро, пожалуйста. Еще один такой удар, Елизавета, и я начну отвечать. У меня синяк останется!

Лиса. Так. Занавески, которые колышут ветер, позволяют ему, ветру, существовать. Дуновение прохлады сквозь них, как первый, еще преждевременный, шепот осени. Блеск солнца на боку кофейника и мои разговоры со стаканом сока, в глубине которого спрятан ты. Легкий шелест по паркету, о да — ведь это мои ступни. Здравствуй, утро! Зачет?

Гоголь. Зачет. Но крови мало.

Лиса. Дурак.

Гоголь. Слушай.

Лиса. Ну?

Гоголь. Ты не видела зажигалку для свечей? Той, в форме факела.

Лиса. Вообще–то нет. С момента, как мы переехали.

Гоголь. Так долго выбирал. Там еще в форме чертика была, но я решил, что не нужно нам чертей.

Лиса. Что? О чем ты думаешь?

Гоголь. Ни о чем.

Лиса. Ну?

Гоголь. Да про зажигалку.

Лиса. Да забудь.

Гоголь. У меня дома тоже иногда вещи пропадают. Не очень важные, а такие… Гаджеты. Открытка там какая–нибудь. Или ложечка для обуви. Ощущение от этого какое–то. Какого–то присутствия ощущение. Как будто рядом с тобой кто–то постоянно есть, и он живет своей жизнью в твоем доме. Ну или наблюдает за твоей жизнью. А ты ешь, спишь, читаешь книги и ничего об этом не знаешь, и только стул иногда где–то не там себя обнаружит. Или вилка грязная в раковине — не в той позе, в какой ты ее оставил. Или ложечка для обуви исчезла. Или зажигалка для свечей.

Лиса. Ты выбросил ее просто. Никто не живет рядом. Никто не следит за тобой. Это, я тебе скажу, вообще невозможно — жить с тобой рядом. Ты пододеяльники рвешь и некрасиво выражаешься. Только я, медвежище мое, и смогу тебя терпеть.

Назад Дальше