Паранойя - Мартинович Виктор Валерьевич 9 стр.


— Так, — сказал я, не меняя позы. — Вижу. Ой, вижу!

— Ты ненароком не тайный заговорщик? Не подпольный террорист? За тобой никогда не ходили топтуны?

— Нет! Да нет же!

— Так вот можешь праздновать. Уже ходят. Я этого кабанчика еще в парке заметила. Не так часто видишь, как человек разговаривает со своей газетой. Что натворил, признавайся?

— Да послушай! За мной им совершенно незачем ходить.

— Да ну?

— А ты не допускаешь, что он — за тобой?

— Это легко проверить. Но мы — не будем. Он… — Ты вдруг приподняла голову и повернулась ко мне — я не мог понять выражения твоих глаз — они горели азартом или яростью, тебе как будто нравилось, что нас «пасут». — Он, он обещал мне, — ты выделила слово «обещал», — он обещал, что за мной никто и никогда ходить не будет. И здесь я ему верю. Если бы мы разошлись сейчас в стороны, этот бобик потопал бы за тобой, но. Но мы не станем разбегаться из–за каких–то шестерок в майорском звании. Ты готов?

— К чему?

— Готов?

— Готов, наверное.

— Тогда на счет три резко поднимаемся и бежим. За мной. Не отставая. Ты назначаешься замом по тылу. Будешь смотреть назад, двинул ли он за нами. Раз, два.

Не дождавшись «три», ты вскочила, мягко — я особенно восхитился этой твоей способности двигаться быстро, но очень плавно, как кошка, ты из кошачьих, это точно, и — пока я резко, дергано вставал, уже припустила, вырвавшись метров на десять вперед, и мне пришлось рвануть до хруста в сухожилиях, чтобы успеть за тобой. Ты бежала куда–то во дворы одинаковых кирпичных многоэтажек — тех самых, на которых Муравьев смотрел, по легенде, свое французское кино, и, нагнав тебя, я оглянулся и увидел, что альбинос встал и быстрым шагом идет за нами, идет и действительно разговаривает со свернутой в трубочку газетой, и ему нас не догнать при такой расторопности, и — этот хруст издает мой локоть, и ребра, и — как же больно — головой о тротуар — это бордюр — я налетел на него, разогнавшись, заглядевшись, и в глазах — темно, я ничего не вижу, и по виску течет теплое, — по мне что, стреляли? И ты уже тянешь меня вверх, и подставляешь плечо, и мы так, раненым четырехногим, ковыляем вперед, и зрение — как в кинозале, когда зажигают после фильма свет, — вернулось, я могу бежать дальше сам, только резко болит в боку, а эта рыжая, стриженая жопа невероятно разогналась для своих ста килограммов. До него уже меньше ста метров, а ведь казался жирным увальнем, карикатурой на американца, приехавшего на Гавайи в плановый отпуск, а там, под рубашкой, — наверняка сплошные мышцы, и он реально бежит прямо к нам, я пытаюсь сказать об этом тебе, но мы слишком разогнались, у меня уже вообще нет дыхания, и ты впереди метра на три, мне же больно, у меня же кровь на виске, а он — чешет, чешет, как танк, кажется, даже земля под ним трясется, он же, если честно, если без обиняков, — - убьет меня голыми руками, сломает шею одним поворотом, этот бизон, и что ему от нас надо? Может быть, остановиться, вот как я, сейчас, сейчас, сейчас, — остановиться, развернуться к нему и, согнувшись, чтобы быстрей вернулось дыхание, пойти к нему, спросить — что надо, но ты уже вернулась ко мне, ты — лицо, нет, уже не горящее азартом, уже не яростное — испуганное, и крик, простой, на один выдох:

— Бляяааа!

И короткий удар себе по плечу — и я сразу все понимаю, понимаю, что нужно бежать дальше, а до него уже пятьдесят метров, я вижу, что значит этот удар по плечу, — ты показываешь, что у него явственно топорщится под рубашкой, от плеча и ниже, это закрывалось свободной, чересчур свободной рубашкой, но сейчас, когда этот танк разогнался, рубашка облепила его тело, и да — кобура, и черт знает что он собирается делать с пистолетом в ней, и твое «Бляяааа!» значит, что нужно бежать, что мы не знаем его намерений, а поэтому — руки в ноги, и, судя по интонации этого «Бляяааа!» — осталось уже немного — немного до чего–то, чего–то спасительного, и — снова на подкашивающиеся распорки ног, на эти негнущиеся ходули, и — со всех сил за тобой, и заносит — ноги уже устали, и все лицо в слюне — я очень давно не бегал, а ты уже очень далеко, ты — я знаю, меня не оставишь, но все равно — так далеко! Я рванул из последних сил, уже — признаюсь тебе честно — сдаваясь, уже готовый, ладно, черт с ним, получить пулю, вступить в убийственную для меня драку, я уже даже темп сбавлял, когда в глубине двора мелькнула двумя багровыми огнями какая–то громада — черная, как сама темень двора, и я услышал мощное чваканье открывшейся двери — там машина, и так быстро и неожиданно оказался рядом, а ты уже крутила ключ в зажигании, колотя, истерично колотя еще неживой педалью газа по полу, и джип — чернющий, еще более громадный, чем тот снежно–белый Lexus Rx , рванул вперед, и моя незакрытая дверь с грохотом танкового выстрела саданула по пискнувшей дворовой машине, и смяла ее, кажется, от задницы до капота, и закрылась, едва не оттяпав мне руку.

Мы набирали скорость — вела ты очень небрежно, но очень быстро, — подцепили боком мусорные баки, сгребли чересчур высунувший задницу в проезд мотоцикл, протянули за собой и саданули его об еще одну машину–дворнягу, и вокруг был рев потревоженных сигнализаций, а на спидометре было восемьдесят, а ехали мы по узенькому, заставленному машинами двору, и нас подбросило — ты цапнула колесом бордюр, и кинуло обратно вниз, с легким заносом, и двор, длинный, как коридор в морге, закончился прямо в перекресток, и, обращенный к нам, явственно и безапелляционно горел красный свет, и в трехстах метрах ниже по проспекту переливался салатовым жилетом гаишник, которых всегда выставляли в немереных количествах охранять репетицию. И ты выскочила на красный прямо под колеса — даже не одной машины, а целого потока, и нажала что–то под рулем, и джип издал рев сирены, и гаишник должен был припухнуть с такой наглости — ты летела прямо на него, ему пришлось даже отступить на тротуар, и его рука с палочкой пошла вверх — он сейчас махнет нам и, когда ты не остановишься, — прыгнет в машину и понесется нам вслед с красным проблесковым, а если мы не остановимся (а мы не остановимся!)— применит табельное оружие по колесам, что, с учетом нашей скорости, введет нас в ступор, завалит машину на бок, и что же, черт побери, он делает?

Его рука продолжала ползти вверх и уже достигла груди, и дальше, на уровне плеча, палочка выпадает из его руки и повисает на шнурочке, а рука — рука продолжает подниматься, подниматься вверх, и — ну ничего себе! — она прикладывается к фуражке в вытянутом виде — он отдает тебе, он отдает нам честь — нам, только что проехавшим на красный. Ты ехала посреди двух полос, ехала сто сорок по городу и нагло мигала дальним светом добропорядочным машинкам, ползущим по своим детским дорожкам, раздвигая, разгребая их, — и они жались к бордюрам с двух сторон, давая дорогу черненому, тонированному, ревущему, и мы — мы были в этой машине. Проспект Победителей закончился, ты, почти не сбавляя скорости, вывернула на кольцевую и дальше, на гродненскую трассу. Мы бежали из города? Мы решили умчаться за границу — до Евросоюза сто двадцать километров, и паспорт у меня с собой, и первый страх от твоей езды у меня прошел, и нужно было спросить что–нибудь ироничное, и я изобразил что–то вроде:

— Бежим по льду Финского в Германию? Вернувшись, сделаем революцию?

Но ты не настроена была шутить. Ты, беспомощно виляя по полосам, вздрагивая, когда дорога делала очередной изгиб, вся прикованная к дороге, хрипло сказала:

— Мы едем в Тарасово. Там у меня дом. За нами никто не гонится.

Проверить это было просто, достаточно одного взгляда в зеркало заднего вида: ни одна из машин жиденького потока гродненской трассы не пыталась выжать такую бешеную скорость. А ты небрежным движением коснулась какой–то кнопки, и динамики взвизгнули запредельными, зверскими звуками, где–то под ногами, разнося вибрации по всей поверхности железа так, что слушать можно было, даже зажав уши — собственной диафрагмой, — задышал исполинский сабвуфер, и нереальная, потусторонняя мелодия, будто на небесной терке натирают субстанцию, из которой делают взрывы снарядов или грохот грома, — оглушила. Chemical Brothers. Лучшая музыка для ночи и беспредельной езды. Мы неслись по крайней левой, и ни одна тварь этого мира не могла угнаться за нами, и доносящийся как будто из моей, из твоей глотки голос пел — нет, кричал, кричал на пределе: I need to believe, — и пока эта мелодия будет прокачивать звуки, пока Chemicals будут дышать сабвуфером в этой грозной машине, нам ничего не грозит, и мы никогда не умрем. I need to believe! Громче, еще громче, и педаль газа до упора, не слышно даже рева огромного, в пять литров, двигателя — только два пятна света впереди, и огни встречных, и быстрое мелькание фар заднего света обычных смертных, и мы — два бога, под этот мощный, волнующий, грохочущий, как на небесной колеснице, — I need to believe!

Машина Зевса, музыка Зевса, у меня в руках молнии, в твоих глазах отражается свет фар, и мы танцуем, прыгая на сиденьях, мы только что ушли от погони, от смертельной опасности, да что там — давай честно, нас чуть не постреляли, причем непонятно, за что и кто, — какой–то рыжий мудак, боров, оказавшийся таким пугающе быстрым бегуном! Но вот теперь мы рвем через ночь, двигатель — на четырех с половиной тысячах, и наверняка работает турбина, эти полторы тонны металла рассекают ночь как пуля, и нам никто не страшен, и нас никогда и никто не посмеет догнать, пока звучит эта мелодия, и, если вдруг нам случится умереть сейчас — это будет совсем не страшно, главное, чтобы грохотал этот I need to believe! I need to believe! И непонятно: эта ночь такая потому, что грохочут Chemicals, или Chemicals вставляют так потому, что ночь, и дорога, и скорость; но вот эта мелодия — как боевой клич, как заклинание берсерка, эта мелодия и есть мы, наша уверенность, никто и ничего с нами не сделает — у нас номера «КЕ», и менты отдают нам честь, а если вдруг сверху сейчас появится вертушка со снайперами, мы просто сделаем громче звук, и вся эта мразь ссыплется с небес одним усилием нашей воли. I need to believe! Я тоже хочу поверить, поверить — тебе, поверить — себе, и я — верю! Все по–настоящему. Я не представляю, кто ты, что ты, но я не могу оторвать глаз от того, как ритмично двигаются твои плечи в полумраке нашего ревущего тигра. Из–за тебя за нами гнались, но мы сбежали от погони и несемся сейчас куда–то в Тарасово, а Тарасово, как известно, — местная Рублевка, оно даже круче Рублевки, ведь на Рублевке живут олигархи, а не те, кто их доит, у тех, кто их доит, — спецдачи в неприметных местах, названий которых никто не знает; а в Тарасово живут именно те, кто доят, те, кому все можно, те, у кого спецномера: партия и правительство, — любого бизнесмена за такой вот четырехэтажный дворец моментально раскулачили бы в диссиденты.

Машина Зевса, музыка Зевса, у меня в руках молнии, в твоих глазах отражается свет фар, и мы танцуем, прыгая на сиденьях, мы только что ушли от погони, от смертельной опасности, да что там — давай честно, нас чуть не постреляли, причем непонятно, за что и кто, — какой–то рыжий мудак, боров, оказавшийся таким пугающе быстрым бегуном! Но вот теперь мы рвем через ночь, двигатель — на четырех с половиной тысячах, и наверняка работает турбина, эти полторы тонны металла рассекают ночь как пуля, и нам никто не страшен, и нас никогда и никто не посмеет догнать, пока звучит эта мелодия, и, если вдруг нам случится умереть сейчас — это будет совсем не страшно, главное, чтобы грохотал этот I need to believe! I need to believe! И непонятно: эта ночь такая потому, что грохочут Chemicals, или Chemicals вставляют так потому, что ночь, и дорога, и скорость; но вот эта мелодия — как боевой клич, как заклинание берсерка, эта мелодия и есть мы, наша уверенность, никто и ничего с нами не сделает — у нас номера «КЕ», и менты отдают нам честь, а если вдруг сверху сейчас появится вертушка со снайперами, мы просто сделаем громче звук, и вся эта мразь ссыплется с небес одним усилием нашей воли. I need to believe! Я тоже хочу поверить, поверить — тебе, поверить — себе, и я — верю! Все по–настоящему. Я не представляю, кто ты, что ты, но я не могу оторвать глаз от того, как ритмично двигаются твои плечи в полумраке нашего ревущего тигра. Из–за тебя за нами гнались, но мы сбежали от погони и несемся сейчас куда–то в Тарасово, а Тарасово, как известно, — местная Рублевка, оно даже круче Рублевки, ведь на Рублевке живут олигархи, а не те, кто их доит, у тех, кто их доит, — спецдачи в неприметных местах, названий которых никто не знает; а в Тарасово живут именно те, кто доят, те, кому все можно, те, у кого спецномера: партия и правительство, — любого бизнесмена за такой вот четырехэтажный дворец моментально раскулачили бы в диссиденты.

Я очень давно здесь не был: деревенька стала еще больше походить на Швейцарию, с той лишь оговоркой, что в домах, предназначенных для пяти–семи швейцарских семей, здесь жил всего один какой–нибудь скромняга уровня заместителя начальника управления МГБ. Все постройки были строго ранжированы — видно, кто был начальником, кто подчиненным, — крыши везде более или менее плоские, чтобы обозначать перспективы для служебного роста, а свежедостроенные этажи демонстрировали недавние продвижения вверх по служебной лестнице. И свет в окнах был таким уютным, таким добрым, что я бы даже и не подумал… Но думал я сейчас, конечно, о том, какой из этих дворцов принадлежит тебе, в каком из них ты живешь и на каких ролях.

Но Тарасово закончилось, и я вопросительно повернулся к тебе, но ты лишь двинула щекой, предложив набраться терпения, и мне представилось, что ты сейчас отъедешь метров на пятьсот, развернешься и, набрав скорость, влепишься в ворота вот того, самого последнего в деревеньке, дома, раскрошив их и сразу оказавшись на лужайке. Это, уж извини, целиком соответствовало бы твоему стилю вождения, но мы углублялись все дальше в лес, и справа потянулся сплошной забор, сделанный из пятиметровых железобетонных блоков, — скорее всего, какая–то военная часть исполинских размеров, ибо ехали мы уже — с твоей–то скоростью! — минут десять, и я только сейчас вот заметил интересную особенность: на заборе через каждый десяток метров — фонарь, а под ним — камера, а у камеры, в самом низу — зеркало «рыбий глаз», улучшающее обзор и исключающее мертвые углы, и на самом верху забора — несколько рядов колючей проволоки. Охрана почище, чем в тюрьме, — что же это за место? А впереди уже горело несколько одиноких фонарей, и на обочине стояло сразу два знака «кирпич», справа и слева, но ты, конечно, ускорилась (лишение прав управления на два с половиной года и штраф в девятьсот долларов, между прочим). И дорога — хорошая, широкая дорога с идеальным покрытием и разметкой — так странно для таких глухих мест! — окончилась аккуратным тупиком, здесь ты повернула и уперлась в глухие ворота, на которых, усугубляя сходство с военной базой, были зачем–то намалеваны две огромные красные звезды. Никаких вывесок, никаких вывесок.

Ты нажала на что–то, спрятанное у тебя в джинсах, и ворота стали разъезжаться, являя девственный лес и узенькую, крытую гравием, уютную дорожку сквозь него. Мы двинулись вперед, и не прошло и пяти минут, как фары высветили хорошую копию царского дворца в Павловске под Санкт–Петербургом, с трогательным шпилем наверху. Дворец был темен, вокруг — ни души. Я медленно приходил в себя от увиденного, а ты уже хлопнула дверцей, уже спрыгнула с подножки, с которой нужно было именно спрыгивать, а моя дверь не поддавалась — я безуспешно боролся с ней, двигая туда–сюда хромированную рукоятку, предположив даже, что ты специально заперла меня в машине, как непослушного ребенка, как заложника, но вспомнил тот удар дверью о машину во дворе, когда мы давали деру, и сообразил, что ее просто заклинило. Глупо было ожидать, что ты вернешься и поможешь своему медведю, — ты уже деловито ковырялась в двери дворца, целуясь с ней — нет, просто прикладывая глаз к сканеру. Я перебрался через похожую на лужицу ртути платформу вокруг рукоятки переключателя скоростей и вышел через водительскую дверь, под твоим неодобрительным взглядом осмотрев дверцу пассажира: несколько неглубоких вмятин и небольшой перекос, а «Жигули» ведь сложило от удара!

В доме уже загорались огни, иллюстрируя равнодушие фразы «страховка покроет». Вся эта сцена: мужчина, вздыхающий над поцарапанным джипом Porsche Cayenne, и женщина, ушедшая домой, не бросив ни единого взгляда на машину, — все это могло быть прекрасным сюжетом рекламного ролика страховой компании, не так ли, Дэн?

Была освещена лишь часть холла — та, которая нужна была, чтобы пройти вот тут, по коридорчику, отметив про себя, что во всех здешних интерьерах есть что–то неуловимо чеховское; вот в этом зальчике с жеманными полосатыми креслицами не хватает лишь кружевной салфеточки, и блюдца с вареньицем рядом, и графинчика с наливочкой — сами делали–с, клюквенная–с, — но ты нетерпеливо громыхала стаканами где–то дальше, показывая, что и здесь экскурсии не будет. Кухня, как и там, на Карла Марла, была решена в разительно отличающемся от общего ансамбля стиле, в нее вела глухая дверь. И да, я понял, отчего так, — ведь это помещение для прислуги, здесь работает кухарка, она готовит барину кофе, делает ему поесть, и все объяснилось так просто — ты никакая не дочь, ты просто домработница какого–то крупного — собственно, размеры резиденции и ее расположение отбивают охоту думать о том, насколько крупного, — чиновника МГБ, из приближенных, очень приближенных к самому. И вот отчего эти машины со специальными номерами, с которыми ты обращаешься, конечно, чересчур отвязно, отсюда же твое желание забыть меня — конечно, с моей «писаниной» тебя тут по головке не погладят за такого… Как же нас назвать? Вот: за такого сообщника!

— Я больше тут люблю. Тут человечней. — Ты села на обычный деревянный стул, пододвинула мне бокал с кровью и сделала глоток из своего. Нет, не кровь. Томатный сок. С водкой.

— Как ты понимаешь, у меня довольно много вопросов.

— Спрашивай. — Ты выглядела устало. Нам нужно было обняться. И дальше говорить — близко, по–нашему, вполголоса, и я даже потянулся к тебе, но оборвал себя. Нет. Не так. Сначала поговорим. Нужно во всем разобраться. Во всем.

— Вот смотри. Машина. Ты в прошлый раз была на Lexus RX . А сейчас — на Porsche Cayenne. Ты…

Я, вообще–то, сам не знал, что пытался спросить. Ситуация предполагала такую обширную область задавания вопросов, что я не знал, что спрашивать.

— Ты что, их всех бьешь? — не очень удачно свел я их на шутку, к тому же нервно, по–скотски хохотнув.

— Я и забыла, что на Lexus. Lexus стоит в спецгараже в Уручье. Нормально все с ним. Это все, что ты хотел спросить? Что стало с машиной?

Я скорчил идиотскую рожу, показывая, что мне нужна помощь:

— Ладно, давай на прямоту.

— Давай!

— Это ведь не твои машины, правда?

— Машины мои. Эти две. И еще пять штук. Разных. Там есть две спортивных, но мне больше нравятся джипы. Я на них себя чувствую уверенней. Ни одна сволочь не подрежет.

Ты становишься грубой, когда говоришь о машинах, но я думал о другом. Я, честно говоря, не верил и, кажется, даже позволил себе ухмыльнутся, когда ты сказала, что все они — твои, и это было уже совсем некрасиво, наверное. Ты порылась в сумочке и бросила перед собой книжечку с дорожными документами, которая была куда больше обычной, и я позволил себе ее пролистать, и там были сплошные техпаспорта: BMW Z4, Porsche Cayenne, Land Rover, — у всех номера, оканчивающиеся на «КЕ», у всех в строчке владельца — «Елизавета Супранович». Хорошая кухарка.

— И этот дом, и та квартира — твои?

— Анатолий, — ты была очень серьезной, а водка с непривычки быстро ударила в голову. — Анатолий, я хочу, чтобы ты понял раз и навсегда и больше таких вопросов не задавал. Я являюсь собственницей этого дома, трех квартир в столице, шести домов на кольцевой и трех — в других областях. У меня также есть недвижимость за пределами страны: в Италии, Германии, Франции и даже Латинской Америке. Общая стоимость — я уж и не знаю, больше миллиарда — точно. И давай на этом тему с собственностью закроем, ладушки?

Назад Дальше