Женька сообщил, что этот способ изобрели американские индейцы и называется порошок "пеммикан". Только делают его не из пшена, а из мяса.
Федор сказал, что из мяса, наверное, лучше, но все равно перевод добра: мясо не мука и нечего его молоть.
Женька заспорил с ним, и пытался объяснить, что делается это, чтобы легче было нести запасы еды при дальних переходах и для лучшего хранения.
Степан буркнул, что все это - буржуазный предрассудок. Женька полез в бутылку и стал доказывать, что индейцы не буржуи, а свободное и гордое кочевое племя охотников.
Степан слушал, слушал и спросил: "А этот... как его... Ну, самый главный у них... Как он называется?" Женька ответил: "Вождь племени", и Степан тут же подхватил: "Вот, а ты говоришь!.. Он и есть главный буржуй".
Женька развел руками и сказал, что на таком уровне спорить бессмысленно.
Со Степаном у Женьки отношения складывались напряженно. Первое время Степан приглядывался к нему и, похоже, даже сочувствовал, как пострадавшему от руки белогвардейца. И в то же время не мог заставить себя забыть о том, что еще недавно Женька мирно беседовал со Стрельцовым и даже с Павловым. И если бы не выдал себя во время случайно подслушанного разговора, то не ходил бы сейчас с пробитой башкой, которой он так гордится. А если бы проспал? Так бы и телепался за своим Стрельцовым? Или стал мальчиком на побегушках у Заблоцкого или, еще того хуже, у Павлова?
Каждый раз, когда Степан вспоминал Павлова, ему делалось не по себе. Раньше при слове "контра" он представлял себе каких-нибудь спекулянтов-мешочников или уголовников, пусть даже недобитых офицеров и кадетов, которые втихомолку поносят Советскую власть и ждут не дождутся, когда в город войдет Юденич. Но никогда он не думал, что они могут быть такими, как Павлов, несломленными и бросающими вызов даже своей смертью. Не мог он понять и Колыванова, когда тот говорил, что они не вправе отпугивать от комсомола всяких там гимназистов и реалистов. Степан считал, что этого не должно быть, когда вокруг заговоры, саботажи и убийства.
Когда Женьку принимали в коммуну, Степан потребовал, чтобы тот публично отрекся от своих дворянских родителей. Женька, то бледнея, то покрываясь красными пятнами, отвечал, что из родителей у него живы только отец и что он никакой не дворянин, а простой военный врач.
"Все равно офицер!" - закричал Степан, и Колыванову пришлось объяснить ему разницу между строевым офицером и военным врачом.
В коммуну Женьку приняли, но - странное дело! - он начал стесняться отца, навещал его украдкой и каждый раз, когда они вместе выходили из дома, просил его надеть штатское пальто. Отец ни разу не согласился и ходил по улицам в шинели и фуражке с кокардой, высоко подняв голову и распрямив плечи. Женька, наоборот, сутулился, всю дорогу отворачивался от прохожих и прятал лицо в поднятый воротник. Отец недоумевающе и грустно поглядывал на Женьку и еще выше поднимал голову. Женьке было стыдно, но ничего с собой поделать он не мог и когда прощался с отцом где-нибудь на углу, то чувствовал облегчение и дальше шел уже посвистывая, сдвинув фуражку со лба, чтобы все видели его забинтованную голову.
Вообще-то рана его давно зажила, и он мог свободно обойтись без повязки, но расставаться с ней Женьке было жаль по двум причинам. Главная была в том, что повязка, по мнению Женьки, придавала ему вид мужественный и романтичный. Пусть все видят, что он встречался лицом к лицу с врагами и не дрогнул. То, что тюкнули его по затылку, особой роли не играет.
Вторая причина заключалась в следующем: в больнице Женьке выстригли полголовы, и теперь волосы росли неровно. На одной стороне как у людей, на другой - как у рассердившегося дикобраза. Повязка скрывала это несоответствие в его прическе. Можно было, конечно, остричь вторую половину волос, но Женька предпочитал носить повязку и потихоньку от всех ночью стирать загрязнившиеся бинты, сушить их у печки, а рано утром, пока все спали, опять обматывать голову.
Особенно нравилось Женьке вышагивать с повязкой в строю, когда коммунары шли на военные занятия. С винтовкой за плечом, с подсумком на ремне, да еще с перебинтованной головой, он казался сам себе бывалым фронтовиком, хлебнувшим пороха, и мечтал поскорее избавиться от гимназической формы и раздобыть себе кожанку или, на крайний случай, солдатскую шинель и ботинки с обмотками, как у Степана.
Была у него еще одна мечта: пройтись по городу в бинтах и с винтовкой рядом с Леной. Но когда они не дежурили в патруле и не ходили на стрельбище, винтовки составлялись в пирамиду под охраной дневального, а одна повязка без винтовки - это уже не то!
Однажды он все-таки умудрился, возвращаясь со строевых занятий, забежать к Лене. Но ее дома не оказалось, дверь ему открыла мать Лены, на винтовку и перебинтованную голову не обратила внимания и была озабочена только тем, достанется Лене селедка, которую выдавали сегодня в лавке, или нет.
Женька обиделся, к лавке не пошел, а побежал в коммуну. Прибежал он как раз вовремя. Их повели получать обмундирование и патроны.
На складе пахло кожей и нафталином. Груды гимнастерок и шинелей лежали на длинных, сбитых из досок столах, похожих на магазинные прилавки. Тут же были навалены защитного цвета обмотки и лежали связанные за шнурки ботинки из грубой кожи с медными гвоздочками на каблуках, а на стойках, пряжками кверху, висели ремни.
Распоряжался этим несметным богатством лысоватый человечек с рыжими реденькими усами. На нем была надета линялая гимнастерка и синие кавалерийские бриджи с кожаными леями, а на ногах почему-то валенки с галошами. Человечек цепко вглядывался в подошедшего к нему, выхватывал из одной груды шинель, из другой гимнастерку, перегнувшись через прилавок, смотрел на ноги и выкидывал ботинки.
Все оказывалось почти впору.
Девчатам тоже выдавались шинель, гимнастерка, бриджи и ботинки с обмотками. Бриджи они распарывали и кроили из них юбки, а обмотки меняли на нитяные чулки тут же, за углом, на толкучке.
Обмундирование складывали в шинель, перевязывали новеньким ремнем, писали на нем химическим карандашом фамилию, отправлялись за патронами.
Патроны выдавали боевые, и сразу все переставали пересмеиваться и подшучивать друг над другом. Молча ссыпали патроны в подсумки и шли к подводе, на которую грузили свои тючки.
Насте выдали еще брезентовую сумку с красным крестом, а в ней бинты и всякие пузыречки.
Степан ходил вокруг да около и допытывался, нет ли у нее там спиртика, Настя шугала его, а Женька сказал, что теперь по утрам его должна перевязывать Настя. Для практики.
Колыванов приказал, чтобы Степан проверил пулемет и держал его в готовности. Степан понял его слова по-своему и притащил пулемет в комнату.
В комнатах теперь стоял неистребимый запах дегтя и ружейного масла. Дегтем смазывали ботинки, маслом - винтовки. И с дегтем и с маслом все явно перестарались, и штатские рубашки шли на ветошь для протирки.
Но казенный этот дух нравился даже девчатам, потому что все понимали: скоро на фронт.
Несколькими днями раньше ушел эшелон с комсомольцами из самокатной роты. Теперь очередь за ними!
Отправки ждали со дня на день, настроение было у всех какое-то странное - и тревожное и веселое. Их уже ничего не связывало с прежним, устоявшимся коммунарским бытом, и они напропалую жгли последние дрова и, не скупясь, сыпали сахарин в морковный чай.
Вот и сейчас уютно булькал на "буржуйке" закопченный чайник, пахло разваренным пшеном, в углу Степан с Глашей в который раз разбирали и смазывали пулемет, Федор перекладывал что-то в своем вещевом мешке, а Женька сочинял стихи. Он закрывал глаза и, как наяву, видел перед собой страницы "Юного пролетария", свою фамилию, набранную крупным шрифтом в замысловатой виньетке, а под ней колонку стихов.
Идут эшелоны, стучат эшелоны,
Вперед, все вперед и вперед...
бормотал Женька и размахивал огрызком химического карандаша.
И в дымных вагонах, в поющих вагонах
Горячий веселый народ!..
- Опять стихи бормочешь? - спросил из своего угла Степан.
- Не мешай, Степа... - одернула его Глаша.
- Пустое занятие! - огладил ствол пулемета Степан. - Кому они нужны?
- Всем! - вспылил Женька.
- Всем? - насмешливо протянул Степан.
- Да, всем!
- Федор, тебе стихи нужны?
- Чего? - оторвался от своего мешка Федор.
- Стихи, спрашиваю, тебе нужны? - Степан встал в позу и продекламировал: - "Птичка божия не знает ни заботы, ни труда!"
Федор подумал и сказал:
- Нам это ни к чему.
- Слыхал? - обрадовался Степан.
- Так не спорят! - обиделся Женька. - А Федору просто надо учиться.
- Чего, чего? - Степан обтер руки и подошел к Женьке. - Может, и мне тоже?
- И тебе!
- В гимназию, значит, определяться? - У Степана заходили желваки на скулах.
- В трудовую школу, - стоял на своем Женька.
- И тебе!
- В гимназию, значит, определяться? - У Степана заходили желваки на скулах.
- В трудовую школу, - стоял на своем Женька.
Степан оглядел его с ног до головы и заявил:
- Все ученые - контра!
Глаша ахнула и тихо сказала:
- Степан...
Но Степан упрямо мотнул головой и повторил:
- В чистом виде контра!
Женька потрогал повязку на голове, нервно одернул гимнастерку под ремнем и, стараясь говорить ровно, хотя голос его прерывался от волнения, спросил:
- Тогда скажи... В гимназии я учился... Что же я, по-твоему, контра?
- Ты-то? - Степан слегка растерялся. - Был как есть контрик. И сейчас еще не вполне.
- Что "не вполне"? - Губы у Женьки дрожали.
- Не вполне партийный человек, - туманно объяснил Степан.
- А ты партийный?
- Спрашиваешь! Я член РКСМ.
- Я тоже!
- Все равно ты еще не достиг, - упрямо заявил Степан. - Вот Кузьма достиг. Наш человек, рабочий. А Федор вроде тебя, только с другого края.
- Это с какого же я краю? - поднял голову от своего мешка Федор.
- С крестьянского! - рубанул ладонью воздух Степан.
- Чепуху несешь! - отмахнулся Женька. - Вот Иван Степанович настоящий партиец, Колыванов тоже. Члены партии большевиков!
- А я беспартийный, по-твоему! - растерялся Степан.
- Факт! - Женька поглядел на его потерянное лицо и рассмеялся.
- Усмешки строишь? - Глаза у Степана сузились, скулы окаменели. - Я за такие слова, знаешь, что могу сделать?
- Кулаками будешь партийность свою доказывать? - усмехнулся Женька.
- Жаль, зарок дал... - сквозь зубы сказал Степан. - А то бы не посмотрел, что у-тебя башка перемотана!
Пошел в угол, присел на корточки у пулемета, услышал, как сочувственно вздохнула Глаша, и отвернулся. Глаша поглядывала на его мрачное лицо и думала о том, что еще совсем недавно она, как и все слободские ребята, гордилась, когда Степана звали в кулачные бои взрослые парни с ближних улиц.
Потом, когда что-то неуловимо изменилось в их отношениях и она уже бегала с мальчишками, а Степан как-то по особенному приглядывался к ней, драки его стали ей ненавистны. Но каждый раз, когда он приходил к баракам с синяком под глазом и смывал у водопроводной колонки во дворе запекшуюся под носом кровь, ей становилось и жалко его, и досадно, что кто-то оказался сильней. Сейчас она радовалась, что Степан пересилил себя и не ввязался в драку, но к радости примешивалась и та, давняя досада к побежденному и неприязнь к Женьке, который в комсомоле без году неделю, а Степан еще в августе семнадцатого вступил в тогдашний Союз рабочей молодежи. Может, он, конечно, и не настоящий член партии большевиков, но все равно партийный, а Женька пришел на готовенькое и заносится! Потом подумала: может быть, все не так? Кузя - рабочий, Федька - из крестьян, но сейчас-то они вместе! И Степан, и Женька, и она. А кто раньше, кто позже не в очереди за селедкой стоят!
Глаша опять вздохнула и посмотрела на Степана. Тот все еще возился с пулеметом и головы не поднимал. Обернулся, только когда услышал у дверей голос Колыванова:
- Здорово, братва!
Степан кинул ветошь в открытую дверцу "буржуйки" и подошел к Алексею.
- Имею вопрос.
- Ну? - присел к столу Колыванов.
- Партийный я или нет?
- Здрасте! - развел руками Колыванов.
- Нет, ты скажи! - горячился Степан.
- Беспартийный, - подвинул к себе чайник Колыванов. - Устав и Программу надо знать.
- Да знаю я! - отмахнулся Степан. - Я про суть тебя спрашиваю!
- А я про суть тебе и говорю, - погрел ладони о жестяную кружку с кипятком Колыванов. - Вы наш рабоче-крестьянский резерв.
- Вроде запасного полка, что ли? - недоверчиво и мрачно спросил Степан. - Кто-то воюет, а мы очереди дожидаемся?
- Почему? - засмеялся Колыванов. - Ты вот воюешь? Осуществляешь партийное влияние на массы? Женьку вон завоевал!
- Тебе все шуточки! - покосился на Женьку Степан и опять помрачнел.
Федор бросил свой мешок и подошел к столу. Долго переминался с ноги на ногу, смотрел, как прихлебывает кипяток Колыванов, потом решился и сказал:
- Слышь, Леша... Ты говоришь, что этот... ну... резерв самый, что, мол, из крестьян он? Или ослышался я?
- Из рабочих и крестьян, - кивнул Колыванов.
- Так... - соображал Федор. - Значит, если в партию меня примут, то я буду вполне партийный человек?
- Вполне! - улыбнулся Колыванов.
- Во! - Федор победно взглянул на Степана. - Слыхал? А ты говоришь с другого края!
- А-а!.. - махнул рукой Степан и отошел в угол.
- Бе-е! - показал ему вслед язык Федор, обернулся к Колыванову и сказал: - Дойду я до партии. Все сделаю, а в партии буду! Веришь, Леша?
- Верю, - очень серьезно ответил Колыванов и вздохнул. - Верю, Федя...
А думал он о том, что не стоит, пожалуй, загадывать так далеко вперед... На завтра назначена отправка, и, может быть, прямо с марша их бросят в бой. И как не похож он будет на лихие конные атаки и отчаянные рукопашные, о которых бессонными ночами мечтают эти мальчишки. Не будет белых и вороных коней, сверкающих клинков, прыжков во вражеские траншеи с гранатой в одной руке и маузером в другой. Ничего этого не будет!
Ему припомнились окопы с хлюпающей под ногами болотной водой, томительно-тоскливое ожидание атаки, первые выстрелы по далекой еще цепи чужих солдат, когда не знаешь, попал ты в кого-нибудь или нет, и оттого без ощущения ненависти или страха.
Все это придет потом, когда, преследуя отступающих, ворвутся они в полусожженную деревню, где не будет ни наших окопов, ни вражеских, а смешаются свои и чужие и появится страх быть убитым. Потом уйдут и страх и ненависть и сменятся тупым безразличием и безмерной усталостью, когда уложит кто-нибудь из них в рукопашном бою безусого юнкера и тот некрасиво умрет, зажимая ладонями рану на животе, на что-то еще надеясь, по-детски плача и мучаясь от нестерпимой боли.
Кто-то сказал, что война рождает мужчин. Может быть. Но какой ценой! Сегодня - отрочество. Завтра - взрослость. Без юности. Но юность останется у тех, кто будет жить после них. За это стоит драться. И умереть, если придется!
Колыванов отставил пустую кружку и негромко сказал:
- Завтра на фронт, ребята.
То ли его не расслышали, то ли не ждали, что скажет он об этом так просто и буднично, но никто не закричал "ура!" или "даешь!", а все только встали и молча столпились вокруг Колыванова, будто ожидали услышать еще что-нибудь.
- На фронт завтра, - повторил Колыванов. - Три часа на личные дела. Ночевать здесь.
Оглядел притихших ребят и спросил:
- Непонятно?
Ему покивали в ответ - мол, все понятно, чего там! - и так же молча разошлись укладывать немудрящие свои платьишки, штаны и рубашки, которые так и не собрались занести домой.
- Кто дневальный? - спросил Колыванов.
- Я, - отозвался Кузьма. - Вещички через Степана передам.
- Сходи домой, - помолчав, сказал Колыванов.
- А дневальство как же? - не понял Кузьма.
- Я подежурю, - ответил Колыванов и, не дав Кузьме возразить, приказал: - Давай, давай... Собирайся!
Расходились ребята без обычных смешков и шуточек, в дверях кто-нибудь говорил: "Мы скоро, Леша" или "До вечера", он кивал им в ответ и думал, что такими тихими стайками разлетаются воробьи перед грозой. Колыванову даже понравилось, что они притихли. Значит, понимают, что впереди не игрушки. Потом подумал, что понимать-то понимают, но не очень себе представляют, какая она бывает - война.
А еще подумал, что, может быть, придет такое время, когда люди забудут, что такое война.
Колыванов присел к "буржуйке", прижег от уголька самокрутку, сидел, курил и пускал дым в открытую дверцу печки...
Утро выдалось ветреное и холодное.
Ночью выпал снежок, на платформах его уже растаскали сапогами, но крыши теплушек были припорошены белой пылью. Ветер сдувал ее, и тогда крыши становились пятнистыми, белыми с черным. Рельсы стали мохнатыми от инея, застыли пятна мазута на полотне, песок между шпалами затвердел, а под каблуками ломался тонкий ледок.
Роту выстроили у пакгауза, к стене его жалась кучка озябших музыкантов, Колыванов обеими руками держал древко знамени и откидывал голову, когда ветер заворачивал полотнище и оно било его по лицу. Перед строем стоял Зайченко, рядом с ним - Алексей Алексеевич в пальто с потертым бархатным воротником и женщина в кожанке с пышным узлом волос на затылке.
Ветер бросал им в лицо снежную пыль, но они стояли торжественно и прямо, только Зайченко, у которого от ветра слезились глаза, помаргивал ресницами.
На путях коротко гудел маневровый паровозик, лязгали буфера вагонов, что-то покрикивал сцепщик, и машинист то подавал паровозик назад, то дергал вперед, но уже вместе с вагонами. На дальних путях, где грузилась какая-то часть, ржали лошади, тарахтели по сходням колеса орудий, слышалось шипение пара, доносились слова команды.
Звуки эти далеко разносились в холодном прозрачном воздухе, и Колыванов напрягал голос, жилы на его шее вздулись, изо рта вырывались облачка пара.