— А я терплю — и успокойся.
— Я и не волнуюсь.
— Ах, Вера, не мешай мне. Теперь я буду переодеваться. Выход свободен.
— Хорошо, хорошо, только, пожалуйста, когда будешь, готов все-таки покажись. Я поправлю. Я уверена, что ты, как следует, не сумеешь.
Боря торопливо одевается. На нем костюм турчанки. Газовая чадра. Немного фантастично, но ведь это маскарад. Зеркало отражает красивое, немного даже восточное, очень измененное Борино лицо. Я, кажется, доволен собой. Еще губы немного подкрасить. Теперь, совсем мило. Пусть Верочка гордится, а не нападает. Желтые шелковые шаровары, бархатный лиф. Темный парик. Нет, теперь совсем хорошо.
— Вера, теперь можешь войти.
— Ах, утенок, ах глупыш. Ты знаешь, правда, недурно, только вот здесь сбоку подобрать, вот так, эти перчатки не годятся, вот эти возьми. Ты только шагаешь как-то странно.
— Вот злючка. Мне хочется тебя поколотить.
— Потом, потом, после маскарада. Да, милая, курицу, котлетку спрячь и макароны.
— А ужин? Ведь там же ужинают.
— Да, но я, может быть… Так, на всякий случай, Вера.
Хорошенькая турчанка поднимается по красной лестнице в 3-й этаж. Уже двенадцатый час, но съехались не все. Борю обступают, засматриваются, высказывают предположения.
— Кто такая?
— Милая.
Боря молчит, боясь выдать себя голосом.
— Елена Александровна, Елена Александровна.
Боря чуть не поцеловал руку Грановской и не выдал себя.
Вот уютный кабинет Грановской.
— Елена Александровна, только вам откроюсь, ради Бога не выдавайте.
— Нет, что вы это первое условие, но я вас все-таки не узнаю. Ах, Борис Арнольдович, как я рада вас видеть, ведь я вас очень люблю.
— Я тоже, Елена Александровна. Мне как-то легко с вами. Как редко с кем.
— Ну, вот будем друзьями.
Пестрые материи, лоскутки, шелест шелка, разноцветные фонарики, шуршащие ленты серпантина и смесь сильных духов — все это кружит голову, волнует.
— Прелестная турчанка позвольте предложить вам руку.
— Нет.
— Что нет?
— Не хочу.
— О, как строго. — Новиков в смокинге, гладкий, выбритый, не напоминающий своим видом своих стихов отходит от Бори. — Какая строгая.
— Вы куда?
— Ах, кого я вижу.
— Ведь я вас узнаю.
— Да, нет, это не та.
— Она меня хотела завлечь в комнату Алексея Кузьмича и зацеловать, но там был он, понимаете?
— Я хочу есть.
— Идемте, в столовой расставлено.
— Горячее? Это остроумно.
Боря слушает против воли отдельные доносящиеся фразы, стоя в углу, но весь он в другом, в новом. Он чувствует, что вся прежняя жизнь, всё прежнее — это только так, опыт, проба пера, репетиция. Главное, несомненно, впереди. Вот оно — это главное. Это главное — юноша, гимназист, немного скучающий. Не пресыщено, а с наивно скучающим видом рассматривающий туалеты. Бледное лицо, без румянца, совершенно темные глаза, брови и необыкновенный рот. В чем его необыкновенность — это трудно сказать, но Боря знает, что сейчас — это самое необычайное и самое прекрасное. Неужели не подойдет? Это должно быть. Хотя бы одна минута, а потом смерть. Смерть? Белый снег и золотой крест, нет, нет, смерти не надо, а так просто минута и потом…
Дама подходит первая.
— Это не принято, но на маскараде… Вы вероятно, в первый раз?
— На маскараде?
— Да.
— Вы ясновидящая?
— Нет, просто наблюдательная.
— Да, да, конечно. Впрочем, это не трудно узнать. Вот вы, вероятно, не в первый?
— Я?
Пауза.
— Нет, я тоже в первый.
Пауза.
— Вы хотите меня уколоть?
— У меня нет булавки.
— Ах, это отдает 6-ым классом гимназии.
— Что же? Я недалеко. Я только в 7-ом.
— Вот видите, мы нашу дружбу начинаем хорошо.
— Дружбу? Почему дружбу?
— Так, я хочу.
— Почему эта честь выпала на мою долю? Вы смеетесь?
— Нет, серьезно. Это невозможно объяснить. Это происходит как-то так. Вероятно, вы несносны.
— Вы ведь не знаете моей фамилии?
— Не знаю.
— Алеша Карцев.
— Так и называть?
— Так и называйте.
— Это очень мило.
— Вы не как все. Вы мне нравитесь.
— Ого, я уже победила.
— Нет, я серьезно. Хотя на маскараде серьезным не полагается быть, но нет, нет, самое лучшее быть несерьезно серьезным.
— У вас сильные духи.
— А вы не любите?
Нет, ничего.
— Боре кажется, что все умерло, выгорела земля или замерзла, что сейчас все равно, и только жил один Алеша Карцев, нет, не Алеша Карцев, не мундирчик с белыми (в них, в этих пуговицах, 22 турчанки хорошеньких и влюбленных) и один только поцелуй. Сюда идут. И это приятно, что сюда войдут, и надо будет делать безразличные лица. Дверь коридора полуоткрыта. Два темных домино. Золотой лорнет.
— Ах, не мешайте им. Прелестная турчанка соблазняет юного славянина.
Алеша так свирепо смотрит на золотой лорнет. Выпячивает свое гимназическое:
— Проваливайте.
— Ах, совсем как большой. — Борис сжимает его руку, и сейчас — так хорошо.
Когда вспоминается прошлое, становится неприятно. Зачем оно? Лучше бы сразу вот это и на всю жизнь. Боря что-то вспоминает, будто просыпается. Ведь это не настоящее, турчанка, газ, и тогда что… после? Белый снег и золотой крест? На Алешину руку упала одна слеза и такая горячая.
— Турчанка, я даже забыл, как вас зовут. Что с вами? — И это говорится так ласково, как может говорить только неиспорченный нежный юноша.
— Меня зовут Верой. — Какая гадость! Опять ложь. Хочется просто скинуть этот дурацкий турецкий наряд, сорвать все с себя, и сказать: «Бери, каким есть», — но не надо лжи.
— Верочка! Что с вами. Не надо плакать.
Это Боря говорил так, когда-то в детстве, сестре, а теперь…
— Господа, пожалуйста, ужинать. Просим всех в столовую. Маски снимайте, теперь уже можно.
— Я не хочу, не хочу. Скорей домой. Верочка, должно быть, спит, а я буду есть курицу и котлеты с макаронами.
— Ольга Константиновна. Мне остался крест золотой, белый снег, а кровь будет.
— Борис Арнольдович, не надо.
— Нет, почему это? Вы помните Карлушу? Он был такой веселый. Он бы и теперь, если бы не…. Это хорошо, что все прошло. Мы будем обо всем говорить, начнем с самого начала.
— Нет, у меня нет начала, я не хочу ничего. У меня теперь одно и безнадежное…
— Совсем?
— Я, думаю, но, конечно, я надеюсь. Ему… ну он, совсем еще… в 7 классе…
— Военного?
— Нет, гимназии.
— Я не люблю такую погоду. Хотите кататься, я теперь часто катаюсь, но холодно. Вообще, я стала зябкой.
— Я к вам еще приду, если…
— Если?
— Если не…
— Как? Настоящая турчанка?
— Ну, конечно, конечно. Нет, я шучу. — Алеша улыбается.
— Я знаю, что вы шутите. — Боря опять в дамском. Закутан. Перила набережной тусклые и холодные.
— Должно быть, скоро будет таять.
— Да, скоро. Мне хочется вам сознаться во всем, во всем, я для этого вас вызвала. Теперь так: или все или ничего. Я не могу продолжать, как прежде. Я не совсем понятно говорю, может быть лучше написать?
— Нет, говорите.
— Я не турчанка.
— Я знаю, ведь вы…
— Да, да, но и не.
— Не?
— Вы поняли?
— Нет.
Боря кутается в манто. Совсем по-женски. Смотрит на снег, потом на вечернее небо и лицо бледное вдруг опечаливается.
— Почему вы так меняетесь, почему?
— Меняюсь? Потому что я не настоящий или «щая», как хотите.
— Это мучительно, я все-таки к вам привязан, вы задаете загадки. Мне холодно.
— Да, да об этом лучше написать.
Вот лицо Алеши: темные глаза, высокий лоб, волосы мягкие — все это дополнено любящим (очень сильно любящим) воображением. Это карточка, обыкновенная, матовая. На обратной стороне написано: «Милой турчанке — Бобби другу. А Карцев».
В Бориной комнате солнце, письменный стол завален учебниками и программами, программы испачканы карандашом и углы стерты. Трудно готовиться к экзаменам. Окно очень большое и солнце. Это так редко. И карточка на столе.
— Это ты так занимаешься.
— Ах, Вера, нельзя так, неожиданно?
— Покажи, новое увлечение?
— Нет, нет.
— Как хочешь. Мне не интересно.
— Верочка, не сердись. Я покажу, но… ты не так относишься, это слишком нежное чувство.
— Не надо. Не надо.
Пауза.
— Я заметила, что Павел Иринархович изменился.
— Как?
— Он всегда был спокойным. Даже слишком. Теперь — нет. Что-то произошло, должно быть.
— Я ничего не заметил. Я редко с ним говорю. Он какой-то холодный. Я не могу привыкнуть.
— Вот его карета.
— Он один?
— Вероятно.
— Верочка. Мне жаль, что у вас расстроилось.
— Ах. Глупости. Ты совсем ребенок. Я здорова, здорова совсем, и в этом я не виновата.
— Я не про здоровье.
— Я не про здоровье.
— Ведь в этом все. Ты же не мог жениться на Ксении Эразмовне, например.
— Но Эдуард Францевич ведь…
— Ах, не будем говорить о нем. Он жалкий. Я тебе мешаю. Учись. Учись.
— Нет, нисколько. Слушай.
Верочка убегает так же быстро, как и вошла. Остался запах её духов и волос. «Верочка милая — думает Боря, — милая».
— Я совсем-совсем с большой просьбой к вам, и, главное, вы можете, через дядю, Борис Арнольдович. Это так страшно. — Кирилл раскрасневшийся, с глазами испуганными и нежными в Бориной комнате, где спокойно как — будто, где окно большое, солнце, и через стекло видна речка с плывущими льдинами.
— Кирюша успокойся. Я все, что могу…
— Борис Арнольдович! Милый. Это ужасно. Он арестован. — Кирюша опускается как-то безжизненно на кресло, и пружины от этого сильно вздрагивают.
И этот шум пружин неожиданный, и плач Кирюши больно отзывается в Борином сердце.
— Николай Архипович?
— Да, да и другие, но он, он, как могли его? — Кирюша плачет все сильнее, но сквозь рыдания говорит все понятно: и про дядюшку сенатора Павла Иринарховича, и про помощь его и влияние.
— Кирюша, это так трудно, трудно. Я с ним почти не вижусь, почти незнаком. Да, живу здесь в доме его, но ведь он особенный, с ним нельзя, просто невозможно говорить, он такой особенный.
— Оставить Николая Архиповича нельзя, нельзя. Это невозможно. Борис Арнольдович, вы должны.
И вдруг Боря чувствует на себе взгляд, особенный, жгучий и, кажется, что не Кирюша смотрит своими горестными и нежными глазами, а тот. И вся комната делается другой, маленькой, душной и невозможной. Надо выйти, надо что-то сделать, чтобы стало легче, светлее…
— Хорошо, хорошо, Кирюша, я сделаю.
— После всего этого вы не оттолкнете меня?
— Нет, нет, я не могу оттолкнуть. Ведь вы совсем хороший, но только я сам не… я…
— Не могли бы?
— Да, я не… «мне не доставило бы это наслажденье». — Алеша Карцев почему-то краснеет, и от этого, кажется еще моложе. У вас такая красивая фуражка. Я люблю такие мятые.
Пауза.
— Как пахнет постным. Это корица. Должно быть завтрак. Какое большое здание. Вы не сердитесь?
— Алеша, я на вас не могу сердиться, вы же знаете.
— Знаете, что я вспомнил?
— Что?
— Маскарад. И вот еще что: я вас теперь больше люблю, чем тогда.
Боря улыбается. Смотрит на встречающиеся лица и улыбается, смотрит в окна магазинов и там отражается смеющееся счастливое его лицо, и отражается нежнее любимое лицо юноши в пальто с серебряными пуговицами и смятой фуражке. Боре кажется, что он совсем маленький, он дышит легко. Воздух прохладный, совсем весенний.
— Сегодня удивительный день.
— Да, да.
— А вы тоже, тоже?
— Тоже.
— Удивительно.
— Откуда ты знаешь Николая Архиповича?
— Как? Дядя? Вы его тоже знаете?
— Павел Иринархович улыбается как-то загадочно.
— Кто же его не знает… И ты тоже бывал?
— Раз только.
— Там, помочь нельзя, но, вероятно, он все равно уйдет.
— Уйдет? Но он арестован.
— Это ничего.
Пауза.
— Но ты никому не рассказывай, а этому Кирюше блаженному скажи, что все будет благополучно. Да, больше ничего.
— Я так вам благодарен.
— За что же? Я… ничего…
— Милый! У вас чудные волосы. Я их беру себе. Они мои. Хорошо? А губы давно мои. Вы хмуритесь? Вы совсем маленький… — Боря целует Алешины волосы, потом лоб, потом губы. Алеша в кресле, голова откинута, глаза закрыты, точно спит. Руки безжизненно опущены. — Милый! Разве неприятно? — Боря опускается на колени, целует эти руки безжизненные. В комнате тихо совсем, огни не зажжены, сумерки.
— Нет, приятно, но…
— Без «но», ты — мой, совсем, да?
Алеша вздрагивает.
— Зажгите, зажгите огонь. Мне пора.
Шляпы, перчатки и руки без перчаток, козырьки, бинокли, лорнеты — все это точно вышивка на огромном полотне, где главное — голубое безоблачное небо. Выкайцев летит первым — это весть облетает аэродром; начинается волнение, перешептывание, ожидание.
— Здравствуйте Борис Арнольдович!
Боря оглядывается. Слегка бледнеет.
— Как? Вы? И вы здоровайтесь?
— Ведь все прошло. Вы еще сердитесь? Простите меня я больше, чем негодяй.
Боря как-то нерешительно протягивает руку.
— Вы удивлены?
— Конечно. — Боря растерян, не знает, как себя держать. Эдуард Францевич такой же только лицо немного бледное.
— Вы похудели.
— Да, я много перенес. Но теперь все равно. Я иду на войну. Я вам все расскажу.
— Это Выкайцев?
— Да.
Аэроплан Выкайцева плавно парит в вышине, вот он медленно переворачивается в воздухе. Все затаили дыхание Мертвая петля.
— Ужасно. Почему она называется мертвая?
Вдруг наступает какая-то особенная тишина. Боря опускает глаза вниз, чувствуя, зная, что сейчас что-то должно произойти страшное, жуткое. Раздается крик женщин, чей-то истерический плач. Боря слышит только какой-то странный шум, точно удар дерева по тесту и больше ничего. Невольно сжимает руку Эдуарда Францевича. Неужели это опять кровь? Лицо Эдуарда Францевича бледное, испуганное, некрасивое. Вокруг суматоха, шум, давка, все кинулись к месту падения, слышатся возгласы:
— Убит.
— В кашу совсем.
— Должно быть, в воздухе еще от разрыва.
— Это ужасно.
— Но вот не чувствовал.
— Как не чувствовал?
— Конечно. Пока долетел…
Боря какой-то окаменелый, растерянный.
— Борис Арнольдович! Вы расстроены?
— Пойдемте, Эдуард Францевич, у меня такое чувство, точно мы все в бою. Падают снаряды и убивают близких и далеких. Я Выкайцева не знал. Но он совсем близкий. Точно рядом стоял. Сколько крови. Вот снега нет.
— Снег? Да, его нету. Растаял.
— Я в ваших глазах совсем низкий. Пусть это будет всегда. Другого я не заслуживаю. Но я одно хочу сказать, теперь все равно, может быть, я совсем не вернусь, мне больно очень. Вы будете думать, что я… что это все правда, насчет пари.
— Насчет пари?
— Да. Да. Все это выдумка. Я совсем несчастный. Вы, может быть, тоже несчастны, но не совсем, а я совсем. Я все исковеркал. Вам покажется это дико? Я люблю вашу сестру, очень. Она это знала, но ваши поцелуи мне были приятны и не то что поцелуи, а все — и разговоры наши, помните. Ваши слова были всегда особенными. Когда я был с вами, мне было очень хорошо. Потом стало все больше тянуть. Но только разговаривать, целовать. А Веру Арнольдовну я очень любил, я знаю, она сердилась, когда я с вами бывал. Я ей объяснял, она не понимала. Потом в ресторане. Я был почти на все согласен, кроме… вы понимаете, это мне было противно… Но, может быть, и это было бы, но я вспомнил Веру Арнольдовну. Тогда бы я не смел подойти к ней, без нее мне было трудно и теперь я ее люблю, я тогда выдумал эту историю пари, чтобы чем-нибудь объяснить мое поведение, меня поддержала Ксения Эразмовна, вы знаете, она немного неравнодушна к вашему дяде и ревнует к Вере Арнольдовне. Потом все было так, как я не ожидал. Я офицер. На удар Маслова я не мог не ответить дуэлью. Все это было так ужасно. Потом там, в Павловске… я все равно бы не стрелял, конечно. Но Вера Арнольдовна отказала потом, я думал она согласиться, строил планы, теперь все разбито.
Боря слушал, и на душе было как-то холодно, пусто, точно все, что рассказывал Эдуард Францевич, было давно, и точно все это касалось не его, не Верочки, а каких-то далеких, малоинтересных людей.
— Я бы вероятно вам все простил и был бы привязан к вам еще больше, чем прежде, но я теперь люблю и почти счастлив.
Эдуард Францевич пожал Борину руку.
— Может быть, она еще согласиться?
— Нет. Нет. Сестра? Я знаю, что нет…
— Кирюша, вот эту записку передайте Пурадзеву и потом приходите сюда. — Боря немного бледный, взволнованный. Серое штатское пальто. Синяя студенческая фуражка.
— Борис Арнольдович, а вам не холодно так?
— Нет, нет, скорее.
В саду уже пахнет весенним солнцем. В лужицах играют лучи — тоненькие, блестящие, как золотые иглы. И голубые пуговки, блестки, песок мокрый, точно у берега и хрустит. Издали доносится крик детей, смех и говор бонн — больше французских и немецких. Кирюша ушел через калитку и, не прощаясь, улыбнулся, как всегда, нежно. Большой полосатый мяч, синий и красный, упал почти у Бориных ног. Закутанные пухлые существа через минуту возились около.
— Ах, ты пузатик.
— Ты сам пузатик. Я — городовой, а мяч — разбойник, он убегал. А ты папиросы куришь?
— Папиросы? Нет?
— Все большие курят. Значит ты — девчонка. Я буду курить.
— Борис Арнольдович! Он сказал, что уже все сделано вчера. Там было просто страшно. Дом огромный желтый и окна точно щелочки. Пурадзев грязный, тоже желтый, там, я думаю, все желтые. И он еще сказал, что Берг изменил, главное сделано, но не так, как хотели бы, теперь надо дня два пробыть… у… Понимаете?