Сравниваем – как рос первый, как второй растёт. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший – не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет – проснётся, захочет – уснёт; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и бог с ними – главное, чтоб настроение хорошее было.
Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь – редко когда засмеётся дитя. Но едва Глебасей появится – младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок – из кроватки на диван, оттуда – на пол. Глебасей начнёт перед ним кувыркаться, подушку терзать – Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.
И главное – едва родители войдут в комнату, смех прекращается: «Не мешайте! Тут наши забавы».
Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, у них есть понимание, словно они из одного племени, а мы с любимою – из другого. Может быть, похожего и всё равно – из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда её деть, как ей распорядиться? Неужели только друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.
Игнат сопит у млечной груди.
Всю любимую мою высосал, зверёк лобастый.
И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дёрнется иногда: «Ах, что-то молоко перестало поступать!»
– Ну что ты бесишься, Игонька, – любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.
Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются.
– Доброе утро, Глеб.
– Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.
К Игнатею подошёл, потрогал его за ушко.
– Тс-ссс… – просит мама. – Не беспокой.
Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие – дальше его рассудка, опыта и понимания – выводы.
Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно – если бы не сын – в раздражение.
– Пап, ну не ругайся!
– Я ещё не ругаюсь, Глеб! – холодным голосом.
– Уже ругаешься… – очень уверенно.
И не спрятаться от его уверенности, не обойти её, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась.
Моя любимая обращается к Глебасею как к оракулу, как к мудрецу, словно он не дитя розовое на длинных ножках, а серафим легкомудрый.
– Глебушка, как ты думаешь, я правильно поступила?
Или – в дамском магазине:
– Глебушка, тебе какие перчатки больше нравятся – с пряжечками или без?
Его любят в детском садике, его принимают в компанию ребята нашего двора – хоть и взрослее его на два, три, а то и на четыре года; во время совместных семейных походов в магазин Глебасея с удивительной, чуть ли не игривой нежностью приветствуют очаровательные молодушки из соседнего общежития:
– Глеб, привет! Смотри, – толкает идущую рядом нежнолицая блондинка, – Глебка идёт!
– Ой, привет, Глеб! – радостно восклицает и вторая.
И смотрят на него почти влюблённо. На меня даже не глянут. Чёрт, даже не посмотрят на отца его.
Глеб отвечает девушкам спокойно, воспринимая их радость как само собой разумеющееся.
– Глебасей, кто это? – спрашивает любимая, едва мы разошлись с девушками.
В ответ он называет их имена – Вика и ещё Олеся. И всё, никакой информации кроме.
Я однажды слышал, как они общаются – на детской площадке во дворе. Проходил мимо деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, – вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причём в лицах.
Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа – и меня подмывает спросить, прервав чьё-нибудь гадкое матерное мычание:
– Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?
Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков – и ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.
Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашёл. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку с какой-нибудь пошлостью на устах вроде: «Отдыхаем, ребята?», как представил картинку эту – меня всего передёрнуло.
А мне ведь нет и тридцати.
Мне нет и тридцати, и я счастлив.
Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет – ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашёл ни одной причины для слёз, а смеюсь очень часто и ещё чаще улыбаюсь посередь улицы – своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.
И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы.
Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:
– Мама, а все умирают или не все?
– Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.
– Мне так не нравится.
Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.
Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, – наверное, уже семь лет.
В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила моё детское сердце липким холодом, – и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.
Боясь напугать бабушку, ворошившую сено неподалёку, я спрятал руку, сжал её в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.
Бабушка – я называл её «бабука» – сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:
– Миленький… ну? Случилось… миленький… что?
И здесь только я закривил губы, и слёзы так и брызнули – брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.
Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.
Смерть, досадливую, как зубная боль, я вспоминал, лишь слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл – он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:
– Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.
Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.
Я пришёл в гараж, к своей белой и большой машине.
У гаража лежал большой и белый снег, и я долго его разгребал лопатой и скоро стал мокрый и злой.
Потом я бил ломом намёрзший, словно пытавшийся пробраться в гараж, лёд. Поломанный лёд лежал кривыми острыми кусками на снегу и на проявившемся асфальте.
Я долго прогревал машину и курил, вспотевший, расхристанный, сам разбитый на мёрзлые куски, – вот осколок белого лба мелькнул в зеркале заднего вида, вот белая, застывающая рука с сигаретой вынесена за окно.
Через десять минут я выехал из гаража, слыша треск льда и хруст снега под колёсами.
На улице уже окончательно стемнело, и было очевидно: ехать придётся всю ночь, чтобы помочь деду разобраться с похоронами.
Я залетел домой, и любимая вышла меня встречать и сразу провожать с Игнаткой на руках, и Глебасей стоял рядом, и губы его дрожали. Он не выдержал и зарыдал о том, что не хочет, чтоб я уезжал. Испугавшись его крика, взвился в тонком взвизге и самый малый. И, окончательно расколотый, я бежал вниз по ступеням подъезда, слыша за спиной детское, душу разрывающее двуголосие, пугаясь услышать ещё и третий плачущий голос.
– Что вы, чёрт вас подери! – выругался я; хлопнула дверь авто, и, забыв включить фары, рванул по двору в полной темноте, а когда щёлкнул включателем, увидел в ближнем свете бегущую и оглядывающуюся в ужасе собаку. Дал по тормозам, машину занесло, я бешено выкрутил руль в другую сторону от заноса и, надавив педаль газа, вылетел на уже пустую улицу.
Через полчаса я немного успокоился, но дорога была дурна; мокрый и сразу леденеющий на стекле снег шёл беспрестанно.
Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намёрзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие дворники.
Раз в полчаса я заставлял себя остановиться, выбредал в гадкую, холодную темь и сдирал намёрзший снег с тех мест лобовухи, куда не доставали неустанно ползающие дворники.
На постах не было постовых, и встречные машины попадались всё реже и реже. Несколько раз меня обгоняли, и я поддавал газку, чтобы ехать в компании с кем-то, ненавязчиво держась метрах в ста. Но вскоре эти машины уходили влево и вправо, в селения вдоль дороги, и в конце концов я остался один, посреди снега и среднерусской возвышенности, на пути от нижегородского города к рязанской деревне.
Иногда я начинал разговаривать вслух, но разговор не ладился, и я смолкал.
«Помнишь, как бабука приносила тебе чай утром, и к чаю печенья, намазанные деревенским маслом… Ты просыпался, тёплый и довольный, и пил…»
«Не помню».
«Помнишь».
Я пытался себя завести, взбодрить, чтобы не задремать, не затосковать болезненно и тускло.
«Вспомни: ты – ребёнок. Я – ребёнок. И твоё тело ещё слабо и глупо. Моё тело. Вспомни…»
Бабука рядом, безмерно любящая меня, внимательная и ласковая. И мир вокруг, который я мерю маленькими шажками, ещё веря, что едва подрасту – пройду его весь.
Мы много разговаривали с бабукой, она играла со мной и пела мне, и я тоже сильно её любил; но всё, что так живо помнилось, – отчего-то сразу рассыпа́лось, ни одно радостное происшествие из близкого прошлого не становилось живым и тёплым, и дворники со скрипом разгоняли воспоминания с лобового.
Дорога плутала в муромских лесах.
Бессчётно встречались малые речки, покрытые льдом, и деревни без единого огонька.
Хотелось встретить хотя бы светофор – чтобы он помигал приветливо, – но кому здесь нужны светофоры, кроме меня.
Машина шла ровно, хотя дорога, я видел и чувствовал, была скользкая, нечищеная и песком не посыпанная.
Через несколько часов я выехал к развилке – мой путь перерезала четырёхполосная трасса. И здесь наконец я увидел фуру, которая шла слева, и мне было радостно её видеть, потому что не один я в этой мерзлоте затерян – вот, пожалуйста, дальнобойщик жмёт на педаль.
«Пустой едет, поэтому не боится ни ГАИ, ни чёрта и тоже, быть может, рад меня видеть…»
Так думал я, рывками нажимая тормоз, чтобы пропустить фуру, но дорога не держала мою машину, колёса не цепляли асфальт. И даже ветер, кажется, дул в заднее стекло, подгоняя меня, подставляя моё тело, заключённое в тёплом и прокуренном салоне, под удар.
«Ивау! Га!»
«Доброе утро, пап…»
Я рванул рычаг скоростей, переставляя с «нейтралки» на вторую, потом немедля на первую – пытаясь затормозить так. Машину дёрнуло, на мгновенье показалось, что она сбавила ход, но я уже выезжал на трассу и смотрел тупо вперёд, в пустоту и опадание белоснежных хлопьев. Слева в моё лицо, отражающееся безумным глазом в зеркале заднего вида, бил жёсткий свет.
Дальнобойщик не стал тормозить, а вывернул руль и мощно вылетел на пустую встречную. Фура, громыхая и взмахнув огромным хвостом прицепа, проехала у меня пред глазами, быть может, в полуметре от моей машины.
Когда взметнувшая облако снега громада исчезла, я понял, что всё ещё медленно качусь. И мягко покачиваю рулем, словно ребёнок, изображающий водителя.
На первой скорости я пересёк дорогу. Дальнобойщик около ста метров ехал по встречной, а потом свернул на свою полосу, так и не остановившись, чтобы сказать мне, что я… Что я смертен.Я приоткрыл окно и включил вторую скорость. Затем – третью и почти сразу – четвёртую.
Иными словами Стихи Захара
* * *По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,
наклоняет лицо задышавшая зелень,
соловеет слегка чернота мокрых ягод, –
их дожди укачали в своей колыбели.
В отраженье меж век, распросоньем расколотых,
был туман; и земля, и сырая смородина,
и трава под ногами, рябая от холода,
приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.
Я жил уже не раз,
но больше жить не смею.
То чувственная страсть,
то вздорная идея
дожить мешали мне,
дособирать все крохи.
И нежил тихий снег
еловые дороги.
Прости мне, Отче, что
я не имел желанья
ловить горячим ртом
последнее дыханье.
Судьбы дар, как ни жаль,
я не берёг, не ластил,
и жизни не держал
за скользкие запястья.
Не сетуя, не злясь
я опадал неспелым.
Душа, в который раз,
легко прощалась с телом.
От столь коротких встреч
и частых расставаний,
вместить не в силах речь
времён и расстояний.
Я жил так часто, что
забыл места и числа.
И вспоминать о том
Здесь не имеет смысла.
На войнах мировых
не успевал стареть я –
погиб на двух из них.
И попаду на третью.
Лечиться хотел – поздно:
пропали и кашель и насморк.
Щенка назову Бисмарк,
шампанским залью астры,
к безумию путь близок
в январский сухой полдень.
На ёлках снега созрели.
Пойдём их сбивать ночью?
Так неизъяснимо мило
смотреть на твои ножки,
что если смотреть мимо,
теряется смысл зренья.
Должно быть, ты стала лучше,
такой я тебя не помню,
не знать бы совсем, но поздно.
А если прижать ладони
к глазам, и, убрав, на звёзды
взглянуть – то они как люстры.
Все строки смешал – толку,
с таким же успехом можно
шнурки на ботинках спутать.
Нет сна. В закоулках мозга
всё ты; и, считая минуты,
сбиваюсь к утру только…
Как ногти вырастают после смерти,
вот так же чувство моё к вам,
со всею подноготной грязью,
по истеченьи срока жизни,
движенья своего не остановит.
Не бойтесь – если осень будет долгой,
она не будет вечной;
впрочем,
вот этого и нужно вам бояться.
Декабрь с обезображенным лицом,
и я, с заледеневшими руками,
и вы, замешанная с запахом сирени,
и с волосами цвета мокрых вишен,
и с прочей дурью,
прочей дрянью,
прочей ложью.
Ещё я растерял
ценность своего слова
так часто признаваясь
в неживых
выдуманных
мёртворожденных чувствах –
растерял
за что и был наказан
одиночеством
в очередном ледяном январе
со́лью
пустым горизонтом
снегом
сиплым голосом
одиночества
хандры небритый леший
тоски зелёный угол
слова-то всё какие
никчёмные
это ничего
завтра утром
девочка с ленивой улыбкой
посмотрит на меня в трамвае
я ей не понравлюсь
но что-то её заинтересует
перед выходом из трамвая
она обернется ещё раз и мы встретимся глазами
на улице
догнав её
я скажу:
«В моём доме много скучных книг
ещё у меня есть наручники
и несколько денег на бутылку пива
я поэт и к тому же умею
играть на гитаре Вертинского
(„Ваши пальцы пахнут ладаном“)
я могу сыграть тебе про пальцы».
и на невольничьем рынке Древнего Рима
где пахнет так что порой тошнит
на шумном и диком рынке
сын патриция
взбалмошный и самолюбивый
брожу с мальчиком-слугой
и ты там
в толпе рабынь на продажу
грязная и злая
отворачиваешься и закрываешь глаза
но я же видел тебя спустя две тысячи лет –
я узнал тебя сразу
и купленная мной
ты единственная кто имеет право
входить ко мне по утрам
когда я ещё сплю
ты приносишь мне ягоды и соки
а из всех мыслимых на земле огорчений
меня мучает только одно –
когда вишнёвая косточка
попадает на передние зубы
Белые сны
Июль был смугл, но август бел,
и белы были сны.
Весь мир бледнел или седел,
как будто белены поел.
И было нам не по себе
от этой белизны.
Как привидение бела,
прикрывшись скатертью,
ты, кошкой выгнувшись, спала,
и просыпаясь, мило зла,
проклятья комарам слала,
смешно и матерно.
Во сне кружилась голова,
и что-то давнее…
Дышала ты едва-едва,
нещадно растрепав диван,
вчерашний выветрив дурман
своим дыханием.
Ладонь твоя мою звала,
как птица ищет корм,
как жаждет дождь иссохший злак,
я руку дал, хоть ты спала,
свою ладонь в мою вплела
и нежно, и легко.
В беспепелье тобою выжжен,
вживался в трепет глаз.
В любви твоей – в болотной жиже,
в любви твоей – в небесной выси.
И в линиях судьбы и жизни
стекался пот у нас.
От ветра дым паникадильный
проник в раскрытое окно.
А птицы по столам ходили,
и наше выпили вино.
* * *Я потерял спички. Коробок потерял, говорю.
Потерял ощущение бренности, гибельности бытия.
Наглый, словно сорняк, стою на мокром ветру.
Счастье, как ты велико. Куда мне спрятать тебя?
Нет ощущения холода, слякоти. Пелена
ветра, тумана и снега не настигает меня.
Что-то крошится в ладонях. Кажется, это зима:
бесится, но не слышна, будто в немом кино.
Не принимаю к сердцу. Не научусь принимать.