Грех (сборник) - Захар Прилепин 14 стр.


Я спрыгнул с табуретки, она упала, загрохотав у меня за спиной.

Позёр поспешил вниз по ступеням.

Размахивая рукой, он подзывал таксиста.

«…На своей не хочет ехать, пьяный…» – мельком подумал я. Такси поехало к нему навстречу – но я успел быстрее.

Развернув позёра за плечо, я сделал то, чего никогда не позволял себе делать с посетителями клуба, – ударил его в лицо, в челюсть, плотным ударом. Поймал его за плащ, не позволил упасть. Схватил за волосы, они были сальные и скользкие, выровнял голову и ударил снова, метясь по зубам.

Отпустил позёра, и он упал вперёд лицом, отекая кровью, слюной, ещё чем-то.

– Он не поедет, – сказал я таксисту ровным голосом. Таксист кивнул головой и укатил.

Молоток, с красным лицом, ударил ногой, пудовым своим берцем, позёра по ребрам. Его подбросило от удара. Закашлявшись, он встал на четвереньки и попытался так идти. Я наступил на его плащ.

– Не уходи, – сказал я ему.

Молоток ещё раз ударил позёра – по животу, и мне показалось, что изо рта позёра что-то выпало.

Руки его ослабли, он не устоял на четвереньках и упал лицом, щекой в лужу, выдувая то один маленький розовый пузырь, то сразу несколько.

Я присел рядом, прихватил его покрепче за волосы и несколько раз, кажется семь, ударил головой, лицом, носом, губами об асфальт. Вытер руку о его плащ, но она всё равно осталась грязной, осклизлой, гадкой.

Только сейчас я заметил, что иномарка… всё с теми же подростками… так и не уехала. Они смотрели на нас из-за стекла.

Оглядевшись, я нашёл камень. Они догадались, что я ищу, и, визжа тормозами, стремительно развернулись.

– Проваливайте на хер! – крикнул я, бросая камень, и он не долетел.

Молоток тоже нашёл камень, но бросать было уже поздно. Покачав камень в руке, он кинул его в траву на обочине.

– Пока, Сёма, – попрощался я еле слышно.

– Давай, – ответил он хрипло.

Дома, на кухне, сидела моя жена.

– Я очень устала, – сказала она, не оборачиваясь.

Снимая берцы, срывая их, никак не поддающиеся, я смотрел в затылок жене.

В нашей комнатке заплакал ребёнок.

– Ты можешь к нему подойти? – спросила она.

Я прошёл в ванную, включил жёсткую струю холодной, почти ледяной воды. Опустил под неё руки.

– Можешь, нет? – ещё раз спросила моя жена.

Я упрямо натирал мылом кисти, ладони, пальцы, так что мыло попадало под коротко остриженные ногти. В который раз опускал руки под воду и смотрел на то, что стекает с них.

Ребёнок в комнате плакал один.

Белый квадрат

Привет, Захарка. Ты постарел.

Мы играли в прятки на пустыре за магазином, несколько деревенских пацанов.

Тот, кому выпало водить, стоял лицом к двери, громко считал до ста. За это время все должны были спрятаться.

Темнолицые, щербатые, остроплечие пацаны таились в лабиринтах близкой двухэтажной новостройки, пахнущей кирпичной пылью и в тёмных углах – мочой. Кто-то чихал в кустистых зарослях, выдавая себя. Другие, сдирая кожу на ребрах, вползали в прощелья забора, отделявшего деревенскую школу от пустыря. И ещё влезали на деревья, а потом срывались с веток, мчались наперегонки с тем, кто водил, к двери сельмага, чтобы коснуться нарисованного на ней кирпичом квадрата, крикнув: «Чур меня!».

Потому что если не чур – то водить самому.

Я был самый маленький, меня никто особенно и не искал.

Но я прятался старательно, и лежал недвижно, и вслушивался в зубастый смех пацанвы, тихо завидуя их наглости, быстрым пяткам и матюкам. Матюки их были вылеплены из иных букв, чем произносимые мной: когда ругались они, каждое слово звенело и подпрыгивало, как маленький и злой мяч. Когда ругался я – тайно, шёпотом, лицом в траву; или громко, в пустом доме, пока мать на работе, – слова гадко висли на губах, оставалось лишь утереться рукавом, а затем долго рассматривать на рукаве присохшее…

Я следил за водящим из травы, зоркий, как суслик. И когда водящий уходил в противоположную сторону, я издавал, как казалось мне, звонкий казачий гик и семенил короткими ножками к двери сельмага, неся на рожице неестественную, будто вылепленную из пластилина улыбку и в сердце – ощущение необычайного торжества. Водящий на мгновенье лениво поворачивал голову в мою сторону и даже не останавливался, словно и не несся я, стремительный, к двери, а случилась какая нелепица, назойливая и бестолковая.

Но я честно доносил и улыбку, и нерасплескавшееся торжество до белого квадрата на двери и хлопал по нему с такой силой, что ладонь обжигало, и кричал, что «чур меня».

(Чур меня, чур, жизнь моя, – я уже здесь, у дверей, бью ладонями.)

Выкрикнув, я не без удовольствия услышал хохот за спиной – значит, кто-то оценил, как я ловко выпрыгнул, как домчался…

– Ох… – сказал я громче, чем нужно, обернулся самодовольно, всем видом выказывая усталость от пробега. И конечно же, сразу увидел, что не я, голопузый, вызвал восхищение. Это Сашка опять учудил.

– Я постарел. Стареешь особенно быстро, когда начинаешь искать перед жизнью оправдания.

– Но когда сам веришь своим оправданиям – тогда легче.

– Как я могу им не верить, Саша? Что мне тогда делать?

Саша не слушает меня.

У него мёрзлое лицо с вывороченными губами и заиндевелыми скулами, похожее на тушку замороженной птицы; у него нет мимики.

– Холодно, Захарка… Холодно и душно… – говорит он, не слыша меня.

Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо, всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышнёй, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил по именам и спрашивал: «Как дела?». Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.

Он позволял себе смеяться над местными криволицыми и кривоногими хулиганами – братьями Чебряковыми. Смотрел на них сужающимися глазами, не сметая улыбку с лица. Чебряковы были близнецами, старше Сашки на год. В детстве это большая разница. По крайней мере у пацанов.

Я слышал, как однажды он смеялся – один, среди нас, не решившихся даже скривить улыбку, – когда Чебряков полез на дерево и порвал с бодрым хрястом рукав до подмышки.

Сашка смеялся, и смех его был ненатужен и весел.

– Чё ты смеёшься? – спросил Чебряков, один из братьев, забыв о рукаве. Зрачки его беспрестанно двигались влево-вправо, будто не решаясь остановиться на Сашиной улыбке. – Чё смеёшься?

– А ты мне не велишь? – спросил Саша.

Я всю жизнь искал повода, чтобы так сказать – как Сашка. Но когда находился повод – у меня не хватало сил это произнести, и я бросался в драку, чтобы не испугаться окончательно. Всю жизнь искал повода, чтобы сказать так, – и не смог найти, а он нашёл – в свои девять лет.

Сашка передразнил весёлыми глазами движение зрачков Чебрякова, и мне кажется, этого никто, кроме меня, не заметил, потому что все остальные смотрели в сторону.

Чебряков сплюнул.

О, эти детские, юношеские, мужские плевки! Признак нервозности, признак того, что выдержка на исходе, – и если сейчас не впасть в истерику, не выпустить когти, не распустить тронутые по углам белой слюной губы, не обнажить юные клыки, то потом ничего не получится.

Чебряков сплюнул, и вдруг резко присел, и поднял руку с разодранным рукавом, и стал его разглядывать, шепча что-то и перемежая слова ругательствами, которые относились только к рукаву.

– Душно, Захарка. Мне душно. – Я едва угадываю по ледяным, почти недвижным губам сказанное. Голоса нет.

– Может, пить? У меня есть в холодиль…

– Нет! – вскрикивает, словно харкает, он. И я боюсь, что от крика лопнет пополам его лицо – так же, как разламывается тушка замороженной птицы, открывая красное и спутанное нутро.

Днём по деревне бродили козы, помнится, они были и у Сашиной бабки. Бабка Сашина жила в нашей деревне, а родители его – в соседней. Сашка ночевал то здесь, то там, возвращался домой по лесу, вечером.

Я иногда представлял, что иду с ним, он держит мою лапку в своей цепкой руке, темно, и мне не страшно.

Да, бродили козы, и дурно блеяли, и чесали рога о заборы. Иногда разгонялись и бежали к тебе, склонив свою глупую, деревянную башку, – в последнее мгновенье, слыша топот, ты оборачивался и, нелепо занося ноги, закинув белёсую пацанячью голову, кося испуганным зрачком, бежал, бежал, бежал – и всё равно получал совсем не больной, но очень обидный тычок и валился наземь. После этого коза сразу теряла интерес к поверженному и, заблеяв, убегала.

Козы интересовались мальчишескими играми. Обнаружив тебя в кустах, вздрагивали, крутили головами, жаловались козлу: «Здесь ле-е-жит кто-то!» Козёл делал вид, что не слышит. Тогда козы подходили ближе. Шевелились ноздри, скалились зубы. «Э-э-э-й!» – глупо кричали они прямо в лицо.

«Волка на вас нет…» – думалось обиженно.

Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал – когда водящий начинал искать, – и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.

Козы прибрели и к нам, заслышав гвалт и сочный мальчишеский хохот. Порой хохот стихал – когда водящий начинал искать, – и козы озадаченно бродили, выискивая, кто шумел. Нашли Сашку.

Сашка сидел спиной к дереву, иногда отвечая карканьем удивлённой нашим играм вороне, гнездившейся где-то неподалёку. Каркал он умело и с издёвкой, чем, похоже, раздражал ворону ещё больше. Сашкино карканье смешило пацанов, и своим смехом они раскрывали себя водящему.

Коза тоже заинтересовалась «вороной», сидевшей под деревом, и была немедленно осёдлана и схвачена на рога.

Сашка вылетел из своего пристанища верхом на козе, толкаясь пятками от земли, крича: «Чур меня, чур!» и весело гикая.

Завечерело и похолодало, и пацанам расхотелось продолжать игры. Они уже устало прятались и, заскучав и примёрзнув в будылье у забора или на стылых кирпичах новостройки, потихоньку уходили домой, к парному молоку, усталой мамке и подвыпившему отцу.

Очередной водящий, обленившийся искать взрослых пострелов, отыскал меня – сразу, легко, едва досчитав до ста, прямым лёгким шагом дошёл до моего тайника.

«Иди», – кинули мне небрежно.

И я начал водить.

Я бродил по кустам, высоко поднимая тонкие ножки, крапива стрекала меня, и на лодыжках расцветали белые крапивьи волдыри, а по спине ползли зернистые мурахи озноба.

Я сопел и замечал, как кто-то неспешно слезает с дерева и спокойно удаляется при моём приближении – домой, домой… И я не решался окликнуть.

«Эх, что же вы, ре-бя-та…» – шептал я горько, как будто остался в одиночестве на передовой. «Эх, что же вы…»

Ворона умолкла, и коз угнали домой.

Я прошёл посадкой, мимо школы, желтеющей печальными боками, мелко осыпающимися штукатуркой. У школы курил сторож, и огонёк… вспыхивал…

Вспыхивал, будто сердце, последний раз толкающее кровь.

Окурок полетел в траву, дрогнув ярко-ало.

Я вернулся к сельмагу, запинаясь о камни на тёмной дороге, уже дрожа и мелко клацая оставшимися молочными зубами. Белый квадрат на двери был неразличим.

«Чур меня», – сказал я шёпотом и приложил ладонь туда, где, кажется, был квадрат.

– Я вернулся домой, Саш.

– Я тебя звал.

– Саша, я не в силах вынести это, раздели со мной.

– Нет, Захарка.

Дома меня мыла мама, в тазике с тёплой, вспененной водой.

– Мы играли в прятки, мама.

– Тебя находили?

– Нет. Только один раз.

Чай и масло жёлтое, холодное, словно вырезанное из солнечного блика на утренней воде. Я съем ещё один бутерброд. И ещё мне молока в чай.

– Мама, я хочу рассказать тебе про игру.

– Сейчас, сынок.

И ещё один стакан чая. И три кубика сахара.

– Куда ты, мама? Я хочу рассказать сейчас же…

Ну вот, ушла.

Тогда я буду строить из сахарных кубиков домик.

Родители Сашки подумали, что он остался у бабушки. Бабушка подумала, что он ушёл домой, к родителям. Телефонов тогда в деревне не было, никто никому не звонил.

Он спрятался в холодильник – пустую морозильную камеру, стоявшую у сельмага. Из магазина к морозильной камере тянулся затоптанный провод.

Холодильник не открывался изнутри.

Сашу искали два дня, его бабушка приходила ко мне. Я не знал, что ей сказать. Чебряковых возили в милицию.

В понедельник рано утром Сашку нашёл школьный сторож.

Руками и ногами мёртвый мальчик упирался в дверь холодильника. На лице намёрзли слёзы. Квадратный рот с прокушенным ледяным языком был раскрыт.

Ничего не будет

Два сына растут.

Одному четыре месяца. Ночью проснётся; не плачет, нет. Лежит на животе, упрётся локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.

Свет не включаю.

Слушаю его.

«Куда бежишь, парень?» – спрашиваю хрипло в темноте.

Дышит.

Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Всё понимает, премудрый пескарь, – покрутит головой, цап губами, зачмокал.

Надоест соска, раздастся мягкий звук – упала. И снова дышит.

По его дыханию догадываюсь – голову поворачивает, всматривается в темноту: «Что-то не видно ничего».

…А я спать хочу.

«Игнат, ты подлец», – говорю мрачно.

Затихает на мгновенье, вслушивается: «Откуда я знаю этот голос?»

Голова моя тяжёлая, как осенний волглый репейник – ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.

Поначалу я включал свет, разбуженный его дыханьем, – то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом – и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.

Ту минуту, когда он заснёт, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.

Ночью проснусь раз, порой два – в грешном отцовском ужасе: «Где он? Что? Дыхания не слышу!»

А светает уже, размыло темь – сдёрну полог с кроватки и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.

Люблю целовать его, когда проснется. Щёки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, заворожённый.

Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.

А дыхание какое… Что мне весенних лохматых цветов цветенье – сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.

Подниму его над собой – две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.

Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: «Бе-е-е-е…»

Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеётся. Но головой крутит: «Ага, тут я живу, значит…»

«Ну, заблей барашком, Игнатка!» – трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.

Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстаёт на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: «Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать».

Маковку его глажу, затылочек тёплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.

Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.

У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати спит моя любимая. Я её вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе – старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя – Глеб.

Она проснулась, веточка моя, и вид её меня ластит и нежит. Идёт ко мне смущённо:

– Спал?

Это она не обо мне спрашивает – о нём. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.

Она целует нас поочерёдно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу – тяжёлые, видно и мне.

– Накопилось, – говорит.

– Сейчас, – отвечаю, – отопьёт, он уже не прочь.

Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслёзно, будто жалуется: «Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать – когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них».

Когда он родился – тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома – лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошёл на кухню присматривать за щами, услышал детский обиженный крик.

Прибежал – и сразу догадался.

– Ущипнула его, дрянь такая? – спрашиваю любимую, пряча улыбку.

– Я думала, он немой, – отвечает.

Впрочем, забыл – плакал один раз истошно.

Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да ещё на два голоса.

Влетел, ботинки в прихожей разбросав, – младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревёт белугой.

– Игнатка, милый! – отец к младшему.

– Глебушка, родной! – мать к старшему.

– Мама, помоги Игнатке! – рыдает Глеб любимой моей в живот. – Я успокоить его не могу!

Жалко братика ему было.

Скоро уже заявится Глебасей, приплетётся на длинных заплетающихся ножках, дитя моё осиянное.

И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.

Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не говорила, что желает родить себе подобное. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на её запястье и не дал ей дитя своё вынашивать – в ущерб девичьей лёгкости, но мудрости человечьей во благо.

Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб часто говорит:

– Надо всегда делить вину пополам.

Порой подбежит к маме – поцелует торопливо, подлетит ко мне – тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались – даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеёмся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.

«Меня забыли!» – шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:

– Ивау! Га! – и ещё как-то, в обход алфавита.

Назад Дальше