Режиссер тяжело поднялся с кресла и заходил по кабинету. Я тоже было встала.
— Сидите! — замахал он на меня руками. — Я думаю. Не мешайте.
Я затаила дыхание. Пусть думает. Может, что и надумает?
Режиссер подошел к телефону и стремительно набрал номер — диск так и летал под его толстыми пальцами.
Но он не дозвонился.
— Ладно. Я сегодня постараюсь связаться с ним…
— С кем?
— Я суеверный. Не будем искушать судьбу. У вас есть телефон дома?
— Есть.
Он аккуратно записал мой телефон. Я горячо поблагодарила его за сочувствие и желание помочь и вылетела как на крыльях.
Я тоже не искушала судьбу и старалась не особенно надеяться… Даже никому не рассказала. А в воскресенье вечером режиссер мне позвонил.
— Ну-ка, Владлена Гусева, берите бумагу, карандаш и записывайте. Приготовились? Так. Пишите: Попов Борис Викентьевич. Телефон… и на всякий случай — домашний… Он вас ждет завтра утром в девять часов. Захватывайте свои фотографии, магнитофонные записи и — с богом! Не забудьте паспорт. Пропуск будет уже заказан. Куда пропуск? На Мосфильм. Разве я не сказал?
— Если он режиссер кино… Ох, спасибо! То, может, и фильм захватить? Самодельный. Я вам говорила. Физик снимал…
— Обязательно. Вы молодец, что все это организовали. Желаю удачи вашему протеже. Если что, звоните опять мне. Что-нибудь придумаем. Всего доброго.
Он повесил трубку.
Я посмотрела на отца. Как он был взволнован, как молодо выглядел, и как же он любил свою Шуру!
Я передала ему все, что сказал Гамон-Гамана. Но как же быть, ведь завтра рабочий день, а мне назначили на девять утра.
Папа обещал уладить и отпустил меня на целый день.
И вот я иду длиннейшими коридорами Мосфильма. Я надела новое серое платье с кружевным воротником и манжетами, которые мне связала мама Дана. В большой черной сумке сложены Шурины фотографии и прочее. На дверях дощечки с названиями фильмов. Мне нужен фильм «Скоморохи». Как я поняла, у каждого фильма были не только свои артисты, режиссеры и операторы, но свой директор, своя бухгалтерия.
Я шла и читала дощечки и уже думала, что пришла, когда блеснула ослепительно новая надпись: «Скоморохи». Целых четыре двери! Толкнула одну — заперто, другую — заперто. Все четыре двери оказались закрыты наглухо. Что делать?
Постояла я в нерешительности и приоткрыл ближайшую отпертую дверь. Там оказалась бухгалтерия другого фильма.
Выбрала лицо посимпатичнее и объяснила, в чем дело.
— А-а. Попов здесь не сидит. Он внизу в павильоне… А может, еще где.
В этот момент раскрылась дверь, и вышла молодая женщина в платье времен Пушкина. Она шла, никого не видя, прямо к телефону. За ней быстро семенила толстенькая коротконожка с меховым палантином в руках.
— Вот они вас и захватят, посидите пока, — сказала мне бухгалтерша.
— Тише! Умоляю, тише, — простонала коротконожка, — артистка в образе.
Все затаили дыхание и смотрели, как «артистка в образе» с отрешенным лицом говорила по телефону.
— Солнышко, — ворковала она, — ты не жди меня вечером. Съемки будут до полночи. Котлеты в холодильнике, поджарь себе. Пей чай с лимоном и жди, когда приду.
На меня напал неудержимый смех. От попыток сдержать его я, наверно, посинела. Теперь все смотрели не на артистку, а на меня. Я скорее встала. Бухгалтерша попросила отвести меня к Попову.
Я пошла за артисткой, размышляя над тем, выведут ли ее из образа «котлеты в холодильнике». Коротконожка на ходу пыталась накинуть палантин на плечи актрисы, и ей это никак не удавалось, так как артистка шла, не останавливаясь, походкой начала девятнадцатого века.
Потом мы втроем зашли в лифт. Пока мы спускались, я разглядывала красивое отрешенное лицо и думала: неужели и за Шурой когда-нибудь будут так ухаживать, чтобы она не вышла из образа?
В павильоне Попова тоже не было. Там шли съемки. В общем, я искала этого загадочного Попова часа два, пока мне кто-то не сказал, что он в буфете, и не растолковал, где это находится. Попов сидел в углу и пил черный кофе. Мужчина лет тридцати шести, в очках, пуловере, большелобый, черноволосый. У него было смуглое, сужающееся к подбородку лицо, на котором выделялись угрюмые серые глаза и резко очерченные губы.
Я почему-то оробела, неловко представилась, сославшись на его друга.
— Пейте кофе, — сказал он коротко, словно давно меня знал, и крикнул буфетчице, чтоб дала еще два стакана.
Я, обжигаясь, выпила, хотя терпеть не могу кофе без молока.
Только я допила Попов встал и стал пробираться между столиками к двери. Я кинулась за ним. Он долго в задумчивости бродил по каким-то лестницам, коридорам, я шла за ним не отставая. Один раз навстречу нам попался цыганский табор в полном состав? — явно мчались в буфет, другой раз — целая банда маленьких беспризорников. Они шли за пожилой женщиной в очках и втихомолку награждали друг друга тумаками. Тоже, наверное, чтоб не выйти из образа…
Наконец Попов привел меня в тесный, узкий кабинетик, обставленный довольно скромно. Но на столе стоял магнитофон — то, что мне и требовалось,
Попов сел на диван и, выразительно взглянув на меня, похлопал рукой по сиденью дивана, точь-в-точь, как зовут кошку, чтоб она, вспрыгнув, села рядом.
Я села. Раскрыла сумку и выложила на стол свой «реквизит».
— Что это? — буркнул он.
— Фотографии Александры Скомороховой, магнитофонные записи ее голоса и немой самодельный фильм. С чего начнем?
— Магнитофон. И поживее.
Тесную комнату заполнил низкий, выразительный, чуть хрипловатый голос Шуры:
Попов медленно снял очки и закрыл рукою глаза. О, хоть бы он заинтересовался! Хоть бы понял, что судьба столкнула его с настоящим талантом.
Попов внимательно прослушал пленку, потом протянул руку. Догадавшись, я мгновенно сунула ему фотографии.
Он с интересом их рассмотрел. Угрюмость его как ветром сдуло.
— Где твой фильм, пошли! — поднялся он.
Минут через пять мы уже сидели в небольшом просмотровом зале. Лохматый юноша в свитере, чертыхаясь, прилаживал пленки. Я торопливо объясняла:
— Борис Викентьевич, фильм ведь совсем самодельный. Снимал сельский учитель, физик, а сценарий должна была придумать я… И репетировала с ней я… Учитель не оператор, я не режиссер… Шура… не виновата… Если бы в умелых руках…
— Неужели я не понимаю? — удивился он и приказал мне сидеть спокойно и молчать.
Я волновалась все больше. Дело в том, что я ведь не видела этого фильма. Ни у кого из моих знакомых не было кинопроектора. Поэтому я вся замерла, когда фильм, начался, Шли кадры, отснятые еще при мне. Попов наклонился вперед, облокотившись на спинку моего стула, А у меня от волнения туман какой-то пошел перед глазами, и я уже ничего не различала. Успокоилась я лишь к концу, и единственное, что хорошо разглядела, кто сцену на холме. Шура сыграла ее иначе, чем мы с ней репетировали, и лучше. Ото была уже не одна конкретная женщина, потерявшая мужа, сна поднялась выше и выразила горе сотен, тысяч женщин, и это было — искусство.
Последние кадры крупным планом…
Механик включил свет.
— Иди пока, не мешай, — сказал ему Попов нетерпеливо и обернулся ко мне.
— Рассказывайте о ней все, что знаете, по порядку.
Я рассказала все с самого начала, всю-то ее жизнь. О Рождественском и сосновых лесах вокруг, о том, как Шура осиротела в пятнадцать лет и пошла работать в колхоз, чтоб вывести братьев в люди. И как ее «обсмеяли» на экзаменах в театральный. И про ее безотказность в работе, и как сплетничают о ней бабы, и что голос уже стал не тот, и о приступах тоски. И сколько у нее книг, больше всего про театр. И даже то, что мой отец любит ее, рассказала я.
А слушать Попов умел: слушал сочувственно и сердечно.
— Пойдешь ко мне работать ассистентом? — спросил он вполне серьезно.
— При чем здесь я? Что мы будем делать со Скомороховой?
— Александру Прокофьевну будем срочно вызывать. Работать с ней придется до чертиков в глазах. Но она стоит того, чтоб режиссер доработался даже до инфаркта. Не понимаю, откуда в ней эта необычность и точность жеста… Неотразимо обаятельное существо.
Глава пятнадцатая РАДОСТЬ АЛЕКСАНДРЫ СКОМОРОХОВОИ
Дней через пять вечером кто-то нетерпеливо позвонил у дверей. Я занималась (удивительно, как все быстро забывается, чего доброго, провалишься на экзаменах в университет), отпирать пошел отец.
Невнятное восклицание папы, и все затихло… Отбросив учебник, я выглянула в переднюю. Ну, конечно, долгий поцелуй крупным планом. Ох!
Я тихонечко отошла и спряталась на кухне. Пусть их целуются. Почему-то не очень радостно смотреть, как твой собственный отец целует чужую женщину, не твою маму. Хоть мама эта и ушла сама к какому-то паршивому Моржу. Черт знает что такое! Тете Ала и в голову бы не пришло самой разрушить свою семью. Она ради семьи пожертвовала бы жизнью, как и дядя Александр. Есть же такие семьи. Даже завидно.
Я поставила на плитку чайник и заглянула в холодильник — припасов, как на Маланьину свадьбу. Папа явно готовился к приему гостьи. Даже шампанское не забыл. Ну что ж, ведь это я привела Шуру в Москву…
Надо заварить свежего чаю.
— Владя!
В дверях стояла Шура в новом кримпленовом платье и модных туфлях. А как преобразилось ее лицо!
Так вот как выглядит счастливый человек! Что радость-то делает… Шура вся искрилась, сияла, опьяненная удачей, надеждами, любовью, мечтами, которые (чур, не сглазить!) начали сбываться.
— Владя! Я сказала, что поклонюсь в ножки за твою доброту. И поклонюсь…
Прежде чем я успела опомниться, Шура отвесила мне земной поклон.
— Ну и балда! — сказала я, села на пол и разревелась. Потому что видеть счастье, которому ты помог проявиться, это еще большее счастье. Я так была рада за Шуру!
— Будет вам, — сказал папа, — лучше присядем к столу. Мы вытерли слезы, засмеялись и стали таскать на стол все,
что было в доме. А папа открыл шампанское.
Он предложил тост за Шуру, за ее удачу и успехи, Шура — за меня, а я — за Попова: большой режиссер и великой доброты человек.
— А теперь рассказывай, как тебя принял Попов, или я лопну от любопытства, — взмолилась я.
Шура стала выкладывать свои новости по порядку. Для начала она показала нам телеграмму, которую ей вручили в правлении колхоза без всякой подготовки… (Как у нее сердце не разорвалось?!)
Вот текст этой «исторической» телеграммы: «Немедленно выезжайте Москву для съемок главной роли фильма «Скоморохи» тчк Гостинице «Минск» вам забронирован номер с 21 марта тчк Захватите документы для оформления. Не вздумайте подстричь волосы. Режиссер Мосфильма Борис Попов».
Эту поразительную телеграмму читали и перечитывали все Шурины односельчане.
Уезжала она в воскресенье, и провожать ее явилось чуть ли не все село. Шутка ли сказать: Шурку-то Скоморохову в Москву забирают, оказывается, и вправду талант. Получился праздник вроде проводов в армию.
Все пришли принаряженные, припомаженные, мужчины чисто выбритые, в праздничных пальто.
Почему-то каждый счел своим долгом принести Шуре гостинец на дорогу. Случай был беспрецедентным, и никто не знал, как при этом полагается себя вести.
Шура — похорошевшая, повеселевшая, торжествующая, словно хмельная, — тоже разряженная. Бабушка Федосья с завистью смотрит на Шуру: «Сама Москва приглашает!» А ее, Федосью, так и прожила век, не заметили, не приветили.
У бабушки Федосьи пропал голос, когда ей перевалило за девяносто лет, сейчас уже давно «боле ста». Теперь она не считает годы. Голова стала слаба на счет. Живет Федосья Ивановна у своих праправнуков — промежуточное звено вымерло, не легкие годы прошли над Рождественским.
— Уж ты не ударь в грязь лицом! — просит Федосья Ивановна и, с неожиданной гибкостью, кланяется Шуре в пояс…
Приехала Шура в Москву вечером. Устроившись в гостинице, походила по улице Горького, побывала на Красной площади и вернулась в номер.
— А почему не пришла сразу к нам, не позвонила даже? — обидчиво спросила я.
— Боялась.
— Чего?
— Всего. Что сорвется. Не понравлюсь вдруг режиссеру. Или нашел за это время более подходящую артистку. А я что… Морока ему одна со мной, пока выучит!
Первые слова Попова были:
— Это хорошо, что вы не остриглись. Распустите волосы. Шура деловито расплела косы. Волосы у нее густые-прегустые, русые и как шелк.
— Документы не забыли?
— Как можно…
— Отлично.
Затем он повел ее оформляться. Шура хотела заколоть волосы, но Попов не велел, и она ходила по Мосфильму как русалка, что ее с непривычки несколько смущало.
Шура замолчала. Перед ней стыл чай, она сидела, чуть подавшись вперед, подперев разрумянившуюся щеку, и смотрела, смотрела на отца, словно насмотреться не могла. Глаза ее так и сияли счастьем. Отец тоже забыл обо всем на свете. На Шуру он смотрел, только Шуру видел.
Да, они любили друг друга.
Я сидела не шевелясь, опустив глаза, пусть их насмотрятся.
Первым опомнился отец и быстро взглянул на меня. И чего он всегда боится? Боится огорчить, боится расстроить, боится обидеть. Это ведь счастье для него, что мама сама ушла к Моржу. Отец-то бы сроду не ушел от нее, даже к Шуре. Странный человек.
Теперь, когда я сама полюбила, я многое стала понимать. Почему-то мне жалко отца и страшно за его счастье. Все дело в том, что лучшие из поколения отца умели нести на своих плечах неимоверные трудности — военные, экономические, государственные, не могли они одного — бороться за свое личное счастье. О себе — в последнюю очередь, даже если это твоя единственная любовь.
Передо мной в какие-то доли секунды промелькнула вся жизнь отца…
Неустроенное детство. Родители его были мостостроителями. Отец — кессонщик, мать — бетонщица, арматурщица, электросварщица. Тяжелая мужская работа на морозе и ветру. Они вынесли на своих плечах трудности больших строек, нечеловеческое напряжение, трехсуточные авралы, общие семейные бараки: гвалт, брань, храп, плач ребятишек.
Маленький Сережа и его братишка Саша почти не видели родителей: то они на работе (всегда торопились сдать железнодорожный мост досрочно), то спят, выбившись из сил.
Когда я расспрашивала папу о дедушке и бабушке, он почти ничего не мог о них рассказать, кроме того, что они много работали. А закончив один мост, ехали вместе со своим мостоотрядом на другой конец страны и первым делом наскоро сколачивали бараки для жилья на необжитом месте.
В их бродячей жизни менялось все: города, реки, деревья, травы, даже созвездия, — только панорама стройки оставалась привычной. Похожие на башни опоры, огромная, как радуга, арка, деревянные подмости, железобетонные пролеты, повисшие в воздухе и еще лежащие на берегу; огромные, как мамонты, краны с вознесенным в небо хоботом-стрелой.
Сереже было шестнадцать лет, когда старый кессонщик погиб при аварии. Через всю жизнь пронес Сергей жгучее сожаление о том, что так мало знал отца… Ни разу и не поговорили по душам: некогда все было.
Сережа пошел работать шофером на эту же стройку. Работал, как родители, хорошо, скоро ему дали звание ударника и доверили новехонький самосвал. Каждую свободную минуту он бежал в мастерские — изучал слесарное дело, помогал механику.
Мать не очень была довольна его выбором.
— Почему бы тебе не стать монтажником?.. — осторожно спросила она как-то сына. — А то электросварщиком. У сварки — будущее. Клепаным мостам приходит конец.
— Мама, я хочу, чтоб ты наконец отдохнула. Мы поселимся в каком-нибудь университетском городе. Саша будет учиться в медицинском, я буду работать механиком, а ты отдохнешь.
— Ты не хочешь строить мосты? — несказанно удивилась мать.
Она знала, что младший сын решил стать врачом, но Сергей…
Сережа посмотрел на ее обветренное, обмороженное лицо в преждевременных морщинах, покрасневшие голубые глаза.
— Я не хочу, мама, чтобы ты работала на строительстве мостов. Это не женская работа. Тебя надолго не хватит.
— Да разве я оставлю свой мостоотряд, — вздохнула мать, — мой отец, дед и прадед клепали мосты. А сколько мы с твоим отцом построили их за свою жизнь! Перекинулись те мосты и над Днепром, и над Доном, над широкой Волгой, сколько их в одном Ленинграде и в дремучей тайге по Великому Сибирскому пути… Конечно, сынок, не устроена наша жизнь, что и говорить, но пока я жива — из мостоотряда не уйду.
— А когда не сможешь работать на высоте?
— Спущусь пониже, сынок. Но тебе всегда был не по нутру этот табор. Другим мальчишкам хоть бы что, а ты мучился. Саша… тот просто сердится, что ему мешают готовить уроки, а ты — страдаешь. Отец знал это и виноватым себя перед вами чувствовал. Только куда же ему от моста уйти, если он потомственный мостовик. Не всегда же мы были в общем бараке… иногда и квартиру получали.
— Только получим, а тут дальше трогаться…
— Цыганская жизнь, что и говорить, сынок.
— Саша будет учиться на медицинском. Что ж, мы его одного оставим?
— Почему же одного? С людьми, такими же студентами, как он.
Папе исполнилось семнадцать, когда грянула война.
Все четыре года он был на фронте. Шофером. Подвозил боеприпасы. Часто под бомбежкой. Достаточно было одного осколка снаряда, и все полетело бы в воздух.
Его мать погибла на реке Оскол. Наводили переправу под немецкими бомбами.
Папу ранили на четвертом году войны. По счастью, он был не в рейсе, а просто стоял на поляне неподалеку от землянки и покуривал после обеда. Папа рассказывал мне, что фронтовики присмотрелись и при разрыве бомбы определяли на глазок, попадет или пронесется мимо… Когда в нескольких шагах разорвалась бомба, отец, молниеносно растянувшись на земле, успел подумать: «А вот эта моя» — и потерял сознание.