Хранить вечно. Книга вторая - Копелев Лев Зиновьевич 3 стр.


Так как наш лагпункт был пропускным, то постоянно убывали и прибывали новые зэка, большие и малые этапы. Это вносило в банный график непроглядную путаницу и неразрешимые противоречия.

Начальник, помощники начальника по режиму и по КВЧ, доктор Нина, банщик - плюгавый, настырный паренек, комендант, дежурные надзиратели то и дело напоминали, спрашивали, кричали о бане. Бригадиры «брали на горло», орали, требуя либо первой очереди, чтоб до ужина, либо последней, чтоб успеть поужинать; унылые доходяги скулили о хворях, норовили залезть под нары, чтобы избежать принудительного мытья; сварливые скандалили; кто посмирнее, нудно жаловался на нехватку мыла, шаек, мочалы, в прожарке что-то сожгли, испортили…

Баня становилась для меня воплощением непролазного кошмара.

В один из первых дней я с трудом прогнал через санобработку многочисленную и распущенную бригаду, наорался и налаялся до хрипоты, наслушался дикой брани, проклятий, упреков; пришлось даже несколько раз помахать кулаками, чтобы отбиться от психанувшего хулигана и чтобы выгнать из барака упрямых филонов, долбивших: «А я еще не грязный… и вошей у меня нет… А я к лагерю приговоренный, а не к твоей бане…» После этого полагалось пропустить женский барак.

Когда я вошел туда, в нескольких местах между вагонками шумели визгливые свары. Группа женщин собиралась на этап, возникали споры из-за освобождаемых мест; одна из уезжающих искала пропавшую юбку, другая - платок. Обвиняли кто дневальную, кто подозрительных соседок. В дальнем углу визг нарастал, ссора, видимо, переходила в драку.

Я крикнул, сколько хватило сил и так, чтоб звучало повеселее:

- Эй, девочки, дамочки, кончай шуметь, собирайтесь в баню, красавицы. Мыло, губка и вода наши лучшие друзья.

И в ответ сразу с нескольких сторон обрушился шквал такой брани, такой изощренно-мерзостно-похабной и грязной, какой я никогда раньше не слыхивал… С верхней койки свесилась взлохмаченная серо-рыжая голова: исступленно блестящие глаза, широко раскрытый рот - не рот, пасть с мелкими, злыми, как у пилы, зубами. Прокуренный голос на одной надсадно сверлящей ноте поносил меня и похабно, и ненавидяще, и притом как-то непосредственно лично, будто эта ведьма непонятного возраста уже давным давно видит во мне своего злейшего врага…

В проходе между вагонками толстогубая девка, задрав юбку, повернулась и, тряся голыми ягодицами, восклицала хрипло:

- Вот тебе баня, падло, хреносос, придурок в рот, в душу и т.д., вот тебе баня…!

Старуха в сбившемся платке выла:

- Убивают… какая баня, когда убива-аю-ют… Спасите…

Две молодые девчонки в цветастых кофтах и ватных штанах хохотали с визгами, выкрикивая немыслимую матерщину, они ругали какую-то не видимую мне собеседницу, а заодно и меня. У печки рыдала в голос пожилая баба в платке и темном бушлате, причитая с явно искусственным, кликушеским надрывом. Это была дневальная. Рядом с ней худощавая блондинка в городском опрятном платье, показавшаяся было миловидной и даже интеллигентной, внезапно замахнулась на меня кочергой и заорала с неподражаемой блатной интонацией:

- Катись ты туда-то и перетуда-то, раздолбай московский, фрей рогатый, пока тебе не то, не это, не так и не переэтак…

Пытаясь что-то говорить, убеждать, я не слышал собственного голоса и выбежал из барака - из ора, визга, злобно воющего сквернословия, уже не только оглушавшего, но, казалось, душившего, бившего и по ушам, и в нос нестерпимым зловонием. Выбежал в полном отчаянии. Ведь не мог же я отвечать им бранью - все-таки женщины, не мог ударить. Я поплелея в баню, не зная, что делать, лучше немедленная отставка, лесоповал, карцер, только не этот вопящий ад… Банщик сочувственно и презрительно хмыкнул:

- Эх ты, олень, а ну, пойдем, я тебе покажу, как с ними надо.

Он взял большую палку, другую сунул мне. Войдя в барак, где продолжался галдеж, он громко застучал палкой столу и закричал:

- Эй, вы, шалашовки, гумозницы, курвы и т.д. - а ну, собирайся в баню, пока ребра целы! Пулей вылетай!…

На него тоже орали. Но уже не так зло, даже с ухмылками. Отругивались.

Я стал ему вторить, пытался зубоскалить, так как не мог себя заставить «оттягивать» матерно. Женщины в конце концов пошли. Но в тот вечер я твердо решил, что не останусь пом-побыта, буду срочно искать замену.

Октябрь наступил дождливый, холодный. Вечерами я трясся от озноба. Головные боли не утихали даже после утроенных порций пирамидона. Соседи по нарам жаловались, что я ночью кричу, ругаюсь, разговариваю по-немецки. По утрам трудно было заставить себя встать. И наконец наступило такое утро, когда боль, сверлившая во лбу и скулах, почти ослепила. Шатаясь, цепляясь за стены, я ощупью дошел до уборной, но уже не мог добраться до столовой, чтобы позавтракать, и с помощью дневального - болтливого, мокроносого старика, поплелся в санчасть. Измерили температуру - больше 39. Нина осмотрела, выслушала и нахмурилась:

- Болезней у тебя целый набор, вагон и маленькая тележка. Пеллагра, гайморит, кишечник вконец испорчен и ко всему еще сильная простуда. Теперь уж ты отделаешься от помпо-бытства. Я могла бы тебя положить к нам в стационар. Но это можно только на малое время, а потом либо опять на старое место, либо похуже… Поэтому я пущу тебя по ОСИ… Завтра как раз уходит этап в больницу, там хорошие старые врачи, там питание лучше и режим легче. Там действует ОСИ - Общество Спасения Интеллигенции. Это один москвич-инженер так назвал наших лагерных медиков. Шутка, конечно, ты не вздумай повторять, а то какой-нибудь гад-наседка подхватит, могут сразу дело намотать. Шутка шуткой, но мы же понимаем друг друга… Я врач - обязана всех лечить и лечу на совесть. Как с начальником цапаюсь, ты сам видел. У меня от его словесности в ушах гадко, каждый раз прочистить, промыть хочется, будто на самом деле грязь… Но я ему не уступаю и не уступлю ни одного доходяги. Завтра отправлю в больницу тридцать четыре, с тобой будет тридцать пять человек. С другой стороны, я же не Бог, не солнышко ясное, не могу всем одинаково светить. Для всех делаю то, что положено, что обязана, а для некоторых - побольше, сверх нормы, как говорят, «через не могу». Одно дело бандит, ворюга, полицай - руки в крови по локоть, или какой-нибудь барыга, хапуга, спекулянт, который на чужом голоде жировал, другое дело - такие, как Збых, как мой Коля, как ты. Когда я сразу вижу - хороший человек, честный, интеллигентный, и вообще ценный для Родины, для общества или для науки и тому подобное. И не одна я так думаю, а еще другие товарищи - есть и врачи, и некоторые толковые придурки, и даже кое-кто из начальства. Вот про всех нас тот шутник и сказал - ОСИ.

Два дня я лежал в бараке. Еду из столовой мне приносил дневальный - бестолковый, хлопотливый старик. Во время оккупации он работал помощником бургомистра в Брянской области. Жильцы нашего барака, ссорясь, называли его полицаем. Передо мной он унизительно заискивал и даже пытался величать гражданином майором. В тот вечер он взялся посушить мои сапоги. Наутро один оказался «пригоревшим», головка ссохлась, надеть было невозможно. Я чуть не заплакал от отчаяния, через несколько часов должен собираться этап в больницу - как, откуда раздобыть обувь? Обессиленный настолько, что не мог даже отлупить как следует хныкавшего от страха дневального, я надавал ему тычков и пригрозил убить, если срочно не найдет, что обуть. Он плакал, клялся, божился, убежал трусцой и вскоре вернулся, шумно торжествующий - принес пару стеганых бахил с калошами, старых, но, в общем, целых и мне по ноге. Весь день он лопотал, рассказывая каждому входящему, каким чудом раздобыл их у сапожников, как торговался - отдал весь свой табак и хлеб и еще что-то. К вечеру он уже чувствовал себя моим благодетелем и даже выклянчил табаку.

Этап на больницу строился у вахты уже затемно. Шел дождь со снегом. Я кутался в бушлат, полученный взамен проданной шинели, обмотал горло полотенцем. Фельдшер Коля принес мне шапку - засаленный матерчатый треух - и на прощание забинтовал голову, наложив побольше ваты на лоб и скулы, чтоб грело. Весь мой багаж умещался в маленьком холщовом мешке: четверть буханки хлеба, пара луковиц, деревянная ложка и тряпье - остатки армейского белья, изодранного и «пережаренного», которые я сохранял для «носовых платков» и портянок.

У самой вахты конвоиры и надзиратели начали проверять выбывающих.

Начальственный хриплый тенор распоряжался:

- Сдать имущество лагпункта. Белье казенное можно только, если своего нет. И чтоб не больше одной пары, той, что на тебе. Одеяла, простыни - все сдать… Ботинки только те, что носишь, если своих нет… Проверить все чемоданы и сидоры. Кто на себя лишнее надел - снимай сразу…

Начался обыск под дождем и снегом. Чемоданы, сундучки, мешки вытряхивали прямо в грязь, конвоиры перебирали вещи, выхватывали то, что им казалось подходящим. Обыскиваемые кто кричал, кто жалобно упрашивал…

Начальственный хриплый тенор распоряжался:

- Сдать имущество лагпункта. Белье казенное можно только, если своего нет. И чтоб не больше одной пары, той, что на тебе. Одеяла, простыни - все сдать… Ботинки только те, что носишь, если своих нет… Проверить все чемоданы и сидоры. Кто на себя лишнее надел - снимай сразу…

Начался обыск под дождем и снегом. Чемоданы, сундучки, мешки вытряхивали прямо в грязь, конвоиры перебирали вещи, выхватывали то, что им казалось подходящим. Обыскиваемые кто кричал, кто жалобно упрашивал…

- Что вы делаете? Здесь же больные…

- Раз-го-оры! Работать - больные, а жрать - здоровые…

- Так это ж моя одежа з дому… гражданин начальник, что ж это такое… Это ж моя одежа… пинжак… штаны жена прислала з дому.

- Молчи, падло! Ты ж в больницу едешь, там оденут.

- Деревянный бушлат ему, а не пиджак.

- Ой, ой, что ж вы делаете? Ой, Боже мой, последнее забирают.

- Це ж мое власне… не маете права… Я жалиться буду, це моя сорочка. Бона ж гаптована, таких тут немае.

Выкрики. - Стоны. - Скулящие жалобы. - Плач. - Конвоиры орут, матерят. - Арестанты ругаются вполголоса.

- Грабят сволочи, ни стыда, ни совести. Прав нет, а кому скажешь? Издеваются над больными.

Истерически завопила женщина: «Не дам… Это мое…» Один из конвоиров деловито сказал другому:

- Ты прохаря найди. Тут прохаря должны быть хромовые.

Через ряд передо мной стоял высокий старик, закутанный, замотанный платком поверх шапки и пальто. Он, видимо, не слышал или не понял распоряжений. Двое конвоиров выхватили у него рюкзак и начали разматывать платок. Он испуганно забормотал:

- За что? За что? Я же ничего. Тогда и я стал кричать:

- Где начальник лагеря? Требую начальника лагеря. Это произвол, беззаконие, издевательство над больными. Над советскими законами. Где начальник лагеря? Это не обыск, а грабеж.

Сзади кто-то испуганно:

- Не надо… не заводись… Они ж убить могут… Какие тут законы?… Не надо…

Подскочил коренастый, в шапке, сбившейся набекрень, с автоматом поперек груди. В слепящем свете фонарей вахты - маленькие, злобно блестящие глаза, оскаленные зубы, очень белые, ровные - юношеские.

- А ну, заткнись… твою мать… Сейчас же заткнись. Я тебе покажу законы, падло, не доживешь до больницы.

Начальственный тенор приближался от вахты.

- Кто там права качает? Кто оскорбляет конвой? В больницу собрался и на горло берет. Так мы тут на месте подлечить можем… Этот? Здоровый лоб, а намотал бинтов. Это ты начальника зовешь?

Молчу, стараюсь удержать дрожь озноба и страха. Сразу же испугался, ужаснуло, что оставят, изобьют, погонят назад в бараки и не попаду в больницу, благодатную, светлую, полную добрых врачей.

- Молчишь, сука? У, враг народа. Вот так и молчи. Рога еще не обломали. А ты заметь эту морду забинтованную. Глаз не спускай.

И я мгновенно, сквозь боли, сквозь жар вспомнил рассказы о конвоирах, которые в пути заставляли зэков часами лежать в снегу, разуваться на морозе, сами сталкивали с дороги и стреляли в упор - «попытка к бегству».

Меня вовсе не обыскивали, сразу видно было, что взять нечего, у стоявшего рядом только ощупали тощий мешок.

Тот же хрипловатый тенорок завел обычное:

- Шаг вправо, шаг влево… Всем взяться за руки, крепко. Не отставать.

Вышли за зону. Впереди и сзади - конвоиры с большими яркими фонарями. Теперь конвой спешил: «Давай шире шаг, поезд ждать не будет». Собаки лаяли, должно быть, из-за спешки.

Под ногами клочья снега, жидкая, скользкая, вязкая грязь, лужи в колеях и выбоинах. Набрал в калоши: чувствую холодную мокреть бахил. Пытаюсь смотреть под ноги, но это бесполезно. Справа и слева на локтях висят сопящие, кряхтящие, постанывающие. Идем сцепившись. Сзади подталкивают:

- Давай, давай… не растягивайся… вашу мать.

В темноте, разжиженной фонарями, в задыхающейся, спотыкающейся спешке не понять, много ли прошли. Впереди кто-то споткнулся, упал. Толчея… Крикливая брань конвоиров. Они возненавидели ограбленных ими арестантов. Начальник кричит:

- Кто будет мешать движению… конвой применяет оружие. Беспощадно. Не растягивайся, не сторонись. Шагай прямо! Не сахарные, мать вашу…

Идем прямо по лужам. Внезапно вступаю в глубокую, липкую, тягуче жидкую грязь. Спотыкаюсь. Почти падаю на одно колено. Рывком выпрямляюсь. С двух сторон тянут, сзади напирают. Чувствую, калоша осталась в грязи. Пытаюсь нагнуться.

- Минутку, товарищи, там калоша… у меня жар…

Но со стороны, почти рядом, тот же голос, что у вахты - оскаленного белозубого.

- Кто там ложится? Опять ты, падло! Законы шукаешь?

Клацанье затвора. Панические рывки сцепленных со мной. Хотят оторваться, чтоб не задела пуля?… Ужас - немой, холодный!… Выстрелит? Убьет?… Сколько прошло - секунда, полсекунды?… Орет: «Шире шаг!» Не стреляет. Злой матерный крик звучит благостной надеждой. Кажется, будто даже потеплело. На шее, на спине, на животе - струйками теплый пот. Рвусь вперед. Зажимаю локти идущих рядом. Ноги все равно намокли.

- Шире шаг!

…Вышли на открытое место. Цепочка фонарей расплывается оранжевыми пятнами в серо-белесой, тускло поблескивающей мути дождя и снега. Идем по откосу. Поезд. Несколько теплушек. Оттуда крики:

- Давай, давай, скорее!

Сбиваемся в кучу у едва приоткрытой двери теплушки. Конвоиры орут, собаки рычат. Помогаю забраться стонущему старику. Потом женщине. Свистит паровоз. Меня отталкивает кто-то панически-торопливый, стонущий, он с трудом взбирается, дрыгая ногами. Я хватаюсь за железный паз, по которому движется дверь. Пытаюсь подтянуться. Уперся локтем, а ноги бессильно болтаются. Сзади хохочут конвоиры. У самых глаз - грязные подошвы. Над ними красноватая теплая полутьма. Вагон вздрагивает. - У меня нет сил. - Ужас. - Поезд тронется - свалюсь под колеса… Или останусь один - пристрелят. Кажется, закричал или застонал: помогите! Кто-то сверху рванул за шиворот. Бушлат поддается, а я вишу. Сзади, снизу толкнули больно, грубо, но спасительно - взобрался, вполз. Ползу по грязным мокрым доскам. Сердце колотится у глотки. Все тело обдает влагой, то жаркой, то холодной.

Но поезд стоял… Кажется, еще долго стоял. Поездные конвоиры пересчитывали нас. В теплушке сидели на мешках, узлах, ящиках и лежали вповалку арестанты. Посередине - печка из железной бочки, мутно-красный свет от раскаленных дверец. Пытаюсь подобраться ближе к печке. Ругают, отпихивают. Униженно прошу: «У меня жар, потерял калошу. Дайте посушить бахилы». Разуваюсь, пол сырой, холодный, вытаскиваю из мешка все тряпье. Кто-то добрый дарит большие куски оберточной бумаги. Из угла вагона передали горсть соломы, дотискиваюсь к каким-то мешкам или тюкам. Не вижу лиц, не запомнил. Кто-то протянул кружку с кипятком. Пахнет рыбными консервами. Печка благостно обжигает, греет. Голоса вокруг, как сквозь толстую вату. А на мне и правда вата - на скуле, на лбу, на шее, в ушах.

Наконец толчок, застучали колеса - мгновение счастья сильнее всех болей: едем в больницу… Едва помню, как выгружали. Ночью из теплушки в темноту, глубоко вниз, как в пропасть. Но уже не страшно, видны огни больницы. Там всех завели в баню. Мы спали в тесном предбаннике на деревянном полу - чистом, теплом, у ласковой горячей стены.

Утром всех повели по корпусам. Меня вел высокий, длиннолицый, смуглый санитар. Он говорил с незнакомым акцентом. И вдруг запел в четверть голоса «под нос»: «Alles was aus Hamburg kommt muss gestemplet sein…» Старый шлягер 20-х годов. Иоганн, австриец из Семиградья, был комсомольцем, в 1940 г. убежал в Бессарабию навстречу Красной Армии, осужден ОСО по «подозрению в шпионаже» на пять лет. Срок отбыл, но «пересиживал». Он вел меня по деревянным мосткам, по свежему хрусткому снегу, я шатался, оступался, он подхватывал сзади под мышки длинными сильными руками.

Ларинголог дядя Боря, маленький, круглолицый, с седыми усиками, осмотрел очень внимательно. Я передал ему привет от доктора Нины. Он кивнул, улыбнулся, стал расспрашивать: кто, откуда.

- А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?

- Тамару Лазаревну? Конечно!

- Это моя племянница.

Дядя Боря был осужден за двойное «преступление», - за филателию и за «разглашение клеветы на органы».

В двадцатые годы он ездил на международные конгрессы филателистов. В 1937 году он получил приглашение на очередной конгресс, работал тогда врачом в Ярославле. Посоветовался с начальством, как поступить. Его арестовали. Следователи жестоко избивали старика, не понимавшего, что он должен признаваться в том, чего не делал и не думал. Ему сломали два ребра, палец, вырвали ноготь…

Однако смена слоев аппарата НКВД замедлила следствие, а в 1939 г. после отставки Ежова «новая метла» вымела дядю Борю на свободу; он поверил, что все, произошедшее с ним, было чудовищным недоразумением. Но год спустя его арестовали опять, уже за то, что он рассказывал лечившим его коллегам, как именно были поломаны ребра и палец. Без особых новых допросов - обошлось несколькими затрещинами - его осудило ОСО на 8 лет, причем великодушно засчитали срок первого следствия. Дядя Боря и в лагере продолжал собирать марки, но уже только советские и старые российские.

Назад Дальше