Высшая мера - Екимов Борис Петрович 8 стр.


Костя усмехнулся этой мысли. Но чем-то она его царапнула больно. Тишина, покой песчаных холмов сразу показались тягостными. Он привык к многолюдью. Подумалось, что Форкоп мог уже и приехать с какими-то новостями. Не найдет его и увеется. Потом дожидайся.

Обратный путь занял гораздо меньше времени. Костя спешил и шел напролом, торопясь к землянке. Но там не было ни Форкопа, ни следов приезда его. Оставалось одно — ждать.

Так, в пустом ожиданье, прошел день. Надоело лежать, дремать, спать; и кот Рыбалкин уже сыто воротил нос от Костиного улова.

Подступил вечер. Форкоп не появлялся. И на своей лодке уехать было нельзя: бензиновый бачок пуст. В займище, под купами деревьев, быстро стемнело. Под крышей землянки и вовсе хоть глаз коли. А свечки ли, лампы Любарь недоискался. Да и к чему теперь огонь?

Как бывает в вечернюю, ночную пору, стало грезиться не больно доброе. Форкоп мог в запой удариться — дело обычное — и забыть о Косте. Утонуть мог или разбиться на мотоцикле, он — наездник лихой. Сколько ждать его? А если не ждать и выйти на веслах, значит, руки вверх поднять. Этого не хотелось. Теплилась надежда в душе, что все обойдется. Все же друзья в милиции. Сколько попито с ними, сколько гуляли… Если совести хоть капля осталась, выручат. Да и опасаться должны: он может кое-что рассказать. А знает немало.

В ожидании, среди печальных мыслей, Костя забывался сном и грезил наяву. Ночь тянулась томительно долго. Плескалась рыба в затопленном водой буераке, с треском ломились через тальник и фыркали у землянки кабаны; горластые совы ухали и стонали где-то неподалеку. Крепко заснул он лишь на рассвете и поднялся уже белым днем. Сон утомил: в голове и теле не было обычной утренней свежести. Не отдыхал он, а маялся.

Завтракать не хотелось, и он долго курил возле воды и лодки, разглядывая берег, словно ища на нем какие-то следы. Исчез кот Рыбалкин, не мяукал, не терся возле ног.

Любарь сидел в оцепененье, пока не тронули его слух далекие детские голоса. Сначала подумал он, что это ему грезится. Но прислушался и поверил, и пошел на звук.

Он пробирался через чащобу займища, обходил топкие места. Голоса звенели. Он уже стал различать девчоночий высокий тенор и мальчишечий, совсем детский, но басок.

Выказать себя он не решился, оставшись в засаде на займищной опушке и разглядывая картину, в общем, обычную: девочка-подросток и мальчонка приехали с отцом на мотоцикле и устраивались на дневку. Мальчик шнырял в кустах, девочка готовила завтрак ли, обед, раскладывая на траве нужное. Отец их пристроился с удочкой на берегу озерца. Мальчишка подбегал к нему, что-то говорил и снова уносился к своим делам. Девочка хозяйничала и уже звала "к столу". Дело было обычное. Но Любарь пристально, с какой-то жадностью следил за детьми и отцом, наблюдая их трапезу. А потом испугался и ушел, потому что непоседливый мальчонка стал обследовать округу.

Вернувшись к землянке, где объявился кот Рыбалкин и, мяукая, требовал еды, Костя стал удить рыбу. Клевало хорошо, и он наловил не только коту, но и себе. Развел костерик, уху варил, но все время слушал, как перекликаются вдали детские голоса, естественно вливаясь в птичий переклик займища.

К вечеру, когда голоса смолкли, Любарь пошел к чужому становью, движимый чувством непонятным, но властным. Хотелось туда пойти — и все.

Теперь он вышел из кустов не таясь; некого было опасаться. Залитое водой кострище, примятая трава — и ничего более.

Любарь сел возле пахнущего мокрой золой пепелища и снова услышал детские голоса. А потом стало видеться ему и вовсе далекое: покойный отец и сам он, мальчонкой. Где-то здесь, в этих краях, сено косят. Косит, конечно, отец, но вместе живут, в шалаше. Вроде и недалеко дом, десяток верст всего иди чуть более, но для мальчишки — это путешествие на край света, в чужие края — и доныне память. В Рубежное зачем-то ездили, тоже отец брал с собой, в Назмище, в старые хутора, которых теперь уже нет. Немногое осталось в памяти: хаты, крытые чаканом, плетни, журавцы колодезные, холодное молоко в глиняной крынке, пахучее сено в телеге, где засыпал он утомленный. Тряская дорога баюкала, а голову берегла отцовская рука. Как давно это было… Родителя лицо уже стирает непрочная память, туманится лик. Но детская радость и благодарность к тем рукам, его охраняющим, уж до смерти не уйдет. Где-то таится в глуби, но жива. Тронешь ее — проснется.

Смеркалось. Птичье пенье стихало в займище. Костя сидел возле кучки пепла, и уже казалось ему, что это он здесь сегодня был с дочкой и сыном. Прошел быстрый день. Сын теперь заснул утомленный, но и во сне ему видится эта поляна, зеленое займище, весенняя воля. Видится во сне и потом припомнится, когда он станет взрослым. Это память благодарного сердца. Век ее долог — вся жизнь.

Так хорошо было в этих грезах, душа отдыхала. Звук далекого самолета назойливо ввинтился в вечернюю тишину, в сладкий бред Любаря. Он даже вздрогнул, отчетливо понимая, что были здесь не его, а чужие дети. А ему всю жизнь некогда. "Тебе всю жизнь некогда…" — осуждающе качала головою мать. Она могла бы кое-что и погорше сказать, да сдерживалась и лишь вздыхала.

Могилу отца прибрать — некогда; мать к родным местам отвезти на провед — тоже некогда. О детях что говорить… Дочка выросла. Видал ли ее? Сыну шесть лет. Вовсе растет чужой.

У землянки, возле воды, Любарь развел костерок. Не хотелось идти под низкую крышу, во тьму. Что-то пугало там, в чужом жилье. Какие-то недобрые тени прятались по углам. Он принес старую телогрейку, кинул у костра, прилег.

Вчерашнее и завтрашнее, Форкоп и милиция — все это уходило в сторону и словно забывалось. Все это казалось незначащим рядом с мыслями об отце, о матери, о детях. Грелся бы сейчас возле него сынишка, дочка подбрасывала сухие ветки в костер — ничего больше и не надо. И с женой бы поладили. А мать пусть все это видит. Дал бы бог хоть на час такое. И больше ничего не надо.

Любарь поднял к небу глаза. Где-то там, наверное, этот бог, если его не придумали. А если там, то уж давно не смотрит на таких, как Любарь. Словно мать, порою лишь вздыхает да отводит глаза. На что глядеть?.. На ящики "пойла"? На пьяную дурь, которой гордились? Танцы в станичном клубе: хриплая музыка "по заказу", пьяный гвалт и рев, пьяные бабы, для пущего веселья кино задом наперед — вот вся радость. Летние забавы: на катерах катать каких-нибудь шалав. Добрые разве поедут? Недаром гуляет помолвка: "Чем с рыбаком, лучше с хуторским кобелем". И снова "пойло" да "пойло".

Спать он все же пошел в землянку и среди ночи проснулся от страха. Что-то осязаемо тяжкое подступало. Кажется, смерть.

Он очнулся во тьме, и явь была страшной. Со всех сторон тянулись к нему леденящие душу виденья. Это смерть подступала — расплата за все.

Через силу, со стоном, он сумел подняться. Рванулся, закричал, упал с кровати, по земляному полу ползком выбрался из землянки.

За порогом встретила его ночь, треск сучьев и шорох: какой-то зверь убегал, испуганный. Скоро все стихло. Кот Рыбалкин объявился и стал мурлыкать. Любарь погладил своего сотоварища, и ужас понемногу отступил, сердце успокаивалось, руки уже не тряслись и не страшно было шагнуть во тьму землянки, за куревом.

А закурив, Костя вспомнил о початой бутылке, которую он оставил в лодке, в кормовом отсеке. Не забытье и не хмель ему были нужны, а одно лишь успокоенье. И водка, друг надежный, как всегда, успокоила, обогрела. Даже о смерти стало думаться безо всякого страха. Может, и пора умирать. Сколько туда ушло его годков, с кем вместе рыбачил. Сгорали от "пойла", тонули в холодной весенней ли, осенней воде. По пьянке лишь упади за борт, и вся амуниция — ватники да сапоги-забродни — свяжет и утянет на дно. Смерть была вроде привычна, а теперь не так уж страшна. Но не хотелось умирать одному, в этой землянке или подле нее. Учует воронье, лисы. Они на падаль охочи. Да и свой брат-рыбак еще неизвестно как схоронит. Что в пьяные головы взбредет. Рыбаки любили хоронить: можно ведь пить и плакать. Дьякона хоронили, Хоря, Тузика, Барлыгу. Как-то зимой в Кочкарине прямо за столом умер приезжий донецкий купец. Вожжались с ним целую неделю. Сыскали гроб, уложили покойного в холодном сарае. Пили за упокой, ходили в сарай прощаться. "Да как же ты, наш дорогой… Может, выпьешь?.." Лили водку на окаменелые уста. Таскали гроб с покойником на станцию, пытаясь всунуть его в проходящий поезд: "Пусть на родину едет!" Их гнали. Снова волокли покойника в холодный сарай. Снова — пили. И снова — к поезду. Роняли, из гроба вываливали. Потом его забрали родные.

А как Дьякона хоронили. Вспоминать тошно…

Мяукнул кот и сунулся в руки, словно пугаясь чего-то. Костя поднял глаза и застыл: в серых утренних сумерках из вербовой чащобы глядел на него человек. Костя сразу узнал его: это был отец, в серой рубахе навыпуск, в фуражке; он глядел и молчал, а потом вдруг исчез, растворясь в сером же сумраке.

Костя дух перевел. Но снова мяукнул кот. И, обежав глазами поляну, Костя увидел отца. Теперь тот стоял, прислонясь к белокорому тополю, и потому ясно был виден. А потом снова исчез. Но Костя знал, что пропал отец не совсем и должен появиться где-то рядом. Костя оглядывался, туда глядел и сюда. В ранних утренних сумерках, зренье напрягая, Костя все же увидел, угадал отца: тот стоял в камышах, словно прятался, а потом вовсе пропал.

Костя озирался испуганно: где отец теперь появится и что ему нужно?

В талах было пусто; под тополями — никого, землянка зияла черным входом; над водой, в камышах лежал слоистый туман. Костя перевел дух, допил водку. Потянулась рука к сигаретам.

Громко мяукнул кот. Костя глянул на него и оцепенел. Взгляд у кота Рыбалкина был совершенно осмысленный, человеческий, и все там было написано: не нужно слов.

Костя встал и сказал коту: "Пошли".

Три дня спустя Костю Любарева отыскали на поселковом кладбище, где он прятался меж могил, обросший седой щетиной, на себя непохожий. Большой рыжий кот тревожно мяукал рядом с ним.

14

Лечебница для психически нездоровых в больничном городке стоит за кирпичной стеной с воротами и сторожкой вахтера. Вдоль высокой стены тянутся к небу пирамидальные тополя. Тесный двор лечебницы: дорожки, цветочные клумбы, скамейки — все скрыто от глаз чужих кирпичным забором, глухой тополевой стеной. Высоко над зеленью — летнее небо.

На втором этаже, в палате для тяжелых больных — "наблюдаловке" — есть два окна, конечно, зарешеченных. Неба в них летом не видать, лишь зеленая листва тополей.

Двенадцать кроватей стоят друг подле друга, разделенные узкими проходами. Кровать Кости Любаря — во втором от окна ряду, у стены.

Долгий больничный день тянется бесконечно. Утро ли, полудень, вечер — все одно: стены да потолок, два окна с решетками и дежурный санитар-наблюдатель в дверях сидит, вытянув ноги.

До обеда движется день словно бодрее: врачебный обход, за ним — уколы, таблетки. В других палатах, где народ здоровее, там бродят по тесному коридорчику, ходят курить в туалет, помогают санитаркам нести еду с пищеблока, и разносят ее в больших термосах-кастрюлях по другим отделениям: детскому, женскому, еще одному, мужскому, по слухам — более страшному: там курить не велят и две наблюдаловки отделены железной стеной-решеткой на запоре. На здешней запоров нет. Лишь санитар поперек двери ноги вытянет, изредка, по очереди выпуская своих подопечных покурить в туалете, где вовсе нет окошек, глухие стены и свет электрический.

Костя Любарев очнулся от тяжкого дневного сна и лежал, не открывая глаз. Сновиденье, в котором он жил еще минуту назад, было странным. Привиделось Любарю, как всегда, прошлое: Дон, лето, берег зеленый, два катера, сцепленных борт к борту, веселая гульба. Ящики с "пойлом", бабенки молодые. А в кубрике на кровати лежит мальчонка, годика три ему или четыре. Мальчишка нездоров, раскраснелся и тяжко дышит. А на берегу и на палубе пьянка идет: магнитофонные песни, бабий визг, шум и гвалт. А мальчишка притих и лежит. Глаза прикрыты, но не спит.

И ведь на самом деле было такое: была пьянка и больной мальчик в кубрике, сынишка одной из баб, — все это было когда-то в жизни, а теперь вдруг приснилось. Но в нынешнем сновиденье мальчонка оказался сыном родным.

Шла пьянка, все там были свои: Славик, сизоносый Мультик и бабы знакомые. А мальчишка — сын. Даже костюмчик его, красный спортивный костюм с белыми лампасами на брюках.

Пьянка идет. Сам Костя на палубе. А сын в кубрике. Тяжко дышит, не спит.

Проснувшись, Костя лежал и, не открывая глаз, твердил себе: "Не было такого… Не было тогда сына в кубрике… Не было…" Открывать глаза и встречать чей-то взгляд не хотелось, потому что знал Костя — будет осужденье во взгляде. Сынишки там не было, в кубрике, а теперь скажут — был, и ничего не докажешь. Никому ничего не объяснишь.

Он лежал и успокаивал себя: "Не было сына в кубрике". И понемногу будто понял, что явь — дело одно, а сон — вовсе другое: неправдашнее, зыбкое — мало ли что привидится.

Когда он наконец осмелился и приоткрыл глаза, сразу понял, что боялся не зря: глядели на него санитар и соседи, и даже с дальней койки приподнялся кто-то, чтобы увидеть. Костя зажмурился и отвернулся к стене: тяжело на сердце ложилось людское осужденье, тем более что не его сын хворал тогда в кубрике. Но как теперь доказать?

Который раз уже такое случалось: снилось что-то прошлое и чужие грехи ложились на душу. Хватало своих грехов. А тут чужие наваливались, как сейчас. Ведь не было сына в кубрике. Чужой там лежал мальчонка. Хотя и его было жаль до слез.

Санитар слез не видел, и Костя лежал притаившись, боясь, что позовут врача ли, сестру. И снова будут колоть. Колоть и колоть… И таблетками пичкать, заглядывая в рот, проверяя, проглотил ли. А кончится все одним — железною клеткой. Туда отправился старик с дальней койки, от окна. Потом молодой парень, сосед, художник. Его все называли художником. Он хорошо рисовал, но одно и то же, изо дня в день: треснутый череп, открытый мозг, страшный большой паук, обхвативший человечью голову и сосущий ли, пьющий ли мозг его. И безумное от боли лицо человечье. Он рисовал такие картины каждый день, требуя бумагу и карандаш ли, краски. Многие неспокойные там исчезали, в клетке. Теперь близился Костин черед.

Он лежал, плакал и забылся в слезах.

Громкий веселый смех пробудил его. Хохотали в соседней палате. Там помещались молодые солдаты срочной службы, "сачки" из воинской части, направленные для проверки. Им чего не смеяться: скоро их "комиссуют", отпустят домой или, на худой конец, в часть вернут. Тоже — не беда.

Костя поднялся и сел в кровати, чтобы увидеть в проеме дверей, за неподвижной фигурой дежурного санитара веселые молодые лица.

За окнами, за стенами лечебницы наливался зноем летний погожий день. Давней кладки кирпичные стены еще хранили прохладу; в открытые окна тянуло уличным жаром.

Подле самой стены, возле окон росло абрикосовое дерево. Молодые ветви его поднимались ко второму этажу. В окне палаты, где лежал Костя Любарев, весною был виден абрикосовый белый цвет, потом — зелень и зреющие до желтизны плоды. Теперь же, когда абрикосы сошли, только листва.

В поселке, дома у матери, в саду росли четыре абрикосовых дерева. Сажал их еще отец. И теперь, глядя в окно, на зеленые ветви, Костя вспоминал материнский дом и сад. Казалось ему, что, попади он теперь из больничной тесноты, духоты, от всех этих таблеток, уколов, от своих и чужих печалей и слез, попади он в материнский дом с его тишиной и зеленым покоем, и сразу все кончится: уйдет тревога, телесные и душевные боли оставят его, и придет исцеленье.

В соседней палате солдаты повеселились и смолкли. Болезненный стон пронесся коридором, потом еще один. Стонал и стонал человек. Это была обычная процедура, леченье. Одни ее переносили легко, другие стонали, впадая в забытье. Это было привычно для всех. Лишь новенькие с опаской прислушивались да в приемном покое родные больных тревожились, когда через запертую дверь доносились до них приглушенные стоны. Но родных успокаивали.

Приемный покой был местом для всех желанным: оттуда выпускали на прогулку, на хозяйственные работы, там проходили свидания с близкими. Низкий столик, три стула, окно с решеткой, дежурная медсестра.

Костя Любарев приемного покоя боялся. Там он не мог сдержаться и плакал при виде жены ли, матери, другой родни, чувствуя себя во всем виноватым. И долго не успокаивался. Лечащий врач к свиданьям допускал его неохотно, чаще отказывал для пользы больного. Жена стала ездить редко. Но мать каждую неделю привозила передачи и, не смея перечить, горестно кивая головой, выслушивала отказ в свиданки. И уезжала, раз от разу все менее на что-то доброе надеясь.

А вот в столовую Костя любил ходить. Даже в худые времена, когда водили его под руки, он все же стремился туда, стараясь занять место возле окошка. Он завтракал ли, обедал и глядел на волю. Для других больных прогулки и хозяйственные работы были развлеченьем, для запертого в палате Кости — лишь это окошко, из которого видна была часть двора, огражденного высокими тополями да кирпичной стеной. Часть двора: две скамейки да клумбы с цветами. Порою какие-то люди сидели на этих скамейках или прогуливались по двору.

Нынче в обед, удачно заняв место и бросив во двор рассеянный взгляд, Костя увидел что-то необычно рыжее. Он пригляделся и обомлел: мать сидела на скамейке, а рядом, у ее ног, степенно разгуливал кот Рыбалкин. Костя сразу его узнал, рыжего, пушистого и хвост — трубой. Рыбалкин важно прогуливался, туда да сюда, а потом прыгнул на скамейку и замер. Глаза его были нацелены вверх, к окошку второго этажа, где сидел теперь Костя.

Конечно, это был кот Рыбалкин, и Костя обрадовался ему, помахал рукою.

Назад Дальше