Уже в юности была у Маяковского какая-то мужественная суровость, от которой при первой встрече становилось даже больно. Как бархат вечера, как суровость осенней тучи.
Поражала вечно бурлящая в нем энергия; Маяковский всегда ложился поздно, но к семи часам утра каждый день был уже на ногах, брился, курил и бормотал строки очередных стихотворений.
Это был юноша восемнадцати лет, с линией лба упрямого, идущего на пролом навыков столетий. Решимость, настойчивость, нежелание компромисса, соглашательства. Необычное в нем поражало сразу: необыкновенная жизнерадостность и рядом – великое презрение к мещанству; палящее остроумие; находясь с ним – казалось, что вот вступил на палубу корабля и плывешь к берегам неведомого.
…В нем привлекала меня любовь к стихам; он запоминал махом единым все, что поражало его. Помнил не только стихи В. В. Гофмана, Саши Черного, Ал. Блока, В. Брюсова и классиков, но знал большие отрывки прозы.
Память его была разительной, теперь я изумляюсь ей. Часто на литературных вечерах какой-либо автор забудет на эстраде свои стихи, а Маяковский, болтающийся среди публики, рявкнувшей строчкой подсуфлирует, поддержит, подопрет бревном падающую стенку памяти. Многие поэты не помнят своих стихов. До 1918 года Маяковский умудрялся читать на память до 6000 строк из своих стихотворений. Я часто бывал его первым слушателем и помню, как, загипнотизированный великим поэтом, я впитывал в себя, слово за словом, расплавленное золото его мощного воображения.
…Первые свои стихи Владимир Маяковский составлял исключительно для декламации, для чтения с эстрады, для рева в курилке в Училище живописи, ваяния и зодчества. В этих многочисленных стихах (чеканных и острых) женщины изображены декоративно. Владимир Маяковский стеснялся на эстраде быть „бесстыдным“ перед незнакомыми ему людьми. Его интересовали городские натюрморты. Железные вывески с „копчеными сигами“, „трубы“, по которым водопадами струится сырость. Весь первый период стихотворства прошел на бульварах, на улицах. У поэта не было бумаги, не было чернил. У него была безмерная память и сквозь дым папирос вырывались первые огненные языки, куски его будущих потрясающих поэм. Черные штаны на Маяковском в ту пору были коротки, узки и обтрепаны.
…Мы, видевшие Маяковского, – счастливее тех, кто потом будет только читать его гневно-живые строки, ибо мы – слышали звуки его баса-профундо, видели рост, знали его здоровенную руку и видели молнии гениальности на его необыкновенном лице…» (Д. Бурлюк. Воспоминания).
«Я не помню Маяковского ровным, спокойным: или он искрящийся, шумный, веселый, удивительно обаятельный, все время повторяющий отдельные строки стихов, поющий эти стихи на сочиненные им же своеобразные мотивы, – или мрачный и тогда молчащий подряд несколько часов. Раздражается по самым пустым поводам. Сразу делается трудным и злым.
…Был очень мнителен, боялся всякой простуды: при ничтожном повышении температуры ложился в постель.
…Был он очень аккуратен. Вещи находились всегда в порядке, у каждого предмета – определенное, свое место. И убирал он все с какой-то даже педантичностью, злился, если что-нибудь было не в порядке» (В. Полонская. Воспоминания о Маяковском).
«Поэт был неотделим от своих творений, в них он был сам со своей сложной, трудной жизнью, вечным раздумьем над смыслом и формой стихов. Если бы он не был интересен для слушателей всей своей личностью, сложным характером, богатством и глубиной мысли, его стихи о самом себе, о своих размышлениях, чувствах, о своем восприятии жизни показались бы эгоцентричными, его „я“, „меня“, „мне“ не стали бы слушать. Но в том-то и дело, что он был необыкновенно интересен как личность, как характер; это была глубоко поэтическая натура, несмотря на то что он был прост в обращении, говорил на сугубо прозаические темы: о технике, о боксе, о бильярде – словом, о том, что иные считают прозой жизни. Но часто, на прогулке, за столом, за стаканом вина, чувствовалось, что рядом с шутливым, непринужденным его разговором, пусть даже о пустяках, живет, бьется, горит творческая, неугасимая мысль поэта, то, ради чего он живет и дышит. Вот почему у него почти всегда был в кармане блокнот, вот почему он иногда умолкал, временами что-то невнятно произносил, забывая о собеседнике, глядя куда-то в пространство. Он был во власти своего поэтического раздумья, можно сказать, всегда и везде и, разумеется, на трибуне.
Он мог в двадцатый, в пятидесятый раз читать одно и то же стихотворение или отрывок из поэмы, но это не были заученные раз навсегда интонации, а как бы творимые здесь же, у нас на глазах, стихи, переживаемые почти как импровизация. У него была тончайшая восприимчивость к тому, как его слушают, с какими чувствами люди пришли в этот зал, он привык вести борьбу с теми, кто пришел его слушать со злым предубеждением, и уходил или врагом, или побежденным. И вот почему ни один чтец, какими бы способностями он ни обладал, не может удовлетворить того, кто слушал самого Маяковского. Нет той атмосферы борьбы, тревоги, волнения, которые переполняли зал, когда читал Маяковский» (Л. Никулин. Годы нашей жизни).
«Маяковскому присуща была природная театральность, естественная убедительность жестов. Вот так, ярко освещенный, выставленный под перекрестное внимание зрителей, он был удивительно на месте. Он по праву распоряжался на сцене, без всякой позы, без малейшего усилия. Он не искал слов и не спотыкался о фразы. В то же время его речь не была замысловатой постройкой, образованной из контрастов, отступлений, искусных понижений и подъемов, какую воздвигают опытные профессиональные ораторы. Эта речь не являлась монологом. Маяковский разговаривал с публикой. Он готов принимать в ответ реплики и обрушивать на них возражения. Такой разговор не мог развиваться по строгому предварительному плану. В зависимости от состава слушателей направлялся он в ту или иную сторону. Это был непрерывный диспут, даже если возражения не поступали. Маяковский спорил с противником, хотя бы и не обнаружившим себя явно, расплющивая его своими доводами.
И, собственно, не в доводах суть, а в ярком одушевлении и убежденности» (С. Спасский. Маяковский и его спутники).
МГЕБРОВ Александр Авельевич
2(14).3.1884 – 11.6.1966Драматический актер, мемуарист. Актер МХТ с 1907; в 1908–1910 – актер театра Комиссаржевской; в 1910–1912 – в Старинном театре Евреинова. Роли: Федор («Царь Федор Иоаннович» А. Толстого), Дункан («Макбет» Шекспира), Нароков («Таланты и поклонники» А. Островского) и др. Друг Н. Сапунова и П. Орленева.
«У актера Мгеброва в его квартире собирались писатели, художники, музыканты и друзья хозяина по театру. Первое собрание – точнее, сборище – было в августе двадцатого года, закончились ночные собрания весной двадцать третьего года…
– Надо бы было поговорить о том, как нам соорганизоваться. Очень надо бы!
Это соорганизоваться было коньком милейшего Александра Авелиевича. Ему казалось, что если деятели литературы, театра и живописи организуются в некоем братском союзе – сразу же появятся талантливые книги, пьесы, картины. Причем организоваться следовало по какому-то, одному Мгеброву известному, принципу – не так, как организуются все люди той или иной профессии; тут должен был действовать некий романтический принцип, нечто от ибсеневского „Брандта“, что-то от верхарновских „Зорь“, что-то до того неразборчиво-аморфное, что и сам Мгебров не мог толково объяснить. Он жестикулировал, говорил о каком-то прекрасном будущем с чеховскими небесами, читал стихи – Апухтина преимущественно.
Кстати, знаменитое, зачитанное декламаторами стихотворение Апухтина „Сумасшедший“ Мгебров читал ежесубботне, и каждый раз по-новому: то, стоя у стены, сражался с нею жестами и выдыханиями наиболее броских фраз, то, сидя на стуле, изображал пациента палаты номер шесть, то принимался расхаживать, заложив руки в карманы брюк, и тогда старое, зачитанное до абсурда, до невозможности стихотворение Апухтина превращалось в нечто достойное похвалы. Кто-то сильно ушиб талантливого Александра Авелиевича, сказав, что он может все, ибо он гениален. На самом деле он мог очень немного, но это немногое он делал превосходно: его стакан был мал, ему хотелось пить из стакана величиной поболее…» (Л. Борисов. За круглым столом прошлого).
МЕЙЕРХОЛЬД Всеволод Эмильевич
28.1(9.2).1874 – 2.2.1940Актер, режиссер, теоретик театра. На сцене с 1896. В 1898–1902 – актер МХТ; в 1902–1905 – актер и режиссер «Товарищества новой драмы» (Херсон, Николаев, Тбилиси); в 1906–1907 – главный режиссер театра Комиссаржевской; с 1908 – режиссер Александринского театра. Роли: Треплев («Чайка» Чехова), Тузенбах («Три сестры» Чехова), Василий Шуйский («Царь Федор Иоаннович» А. Толстого), Грозный («Смерть Иоанна Грозного» А. Толстого), Мальволио («Двенадцатая ночь» Шекспира) и др. Постановки: «Гедда Габлер» Ибсена (1906), «Вечная сказка» Пшибышевского (1906), «Балаганчик» Блока (1906), «Жизнь Человека» Андреева (1907), «Победа смерти» Сологуба (1907), «Дон Жуан» Мольера (1910), «Гроза» Островского (1916), «Маскарад» Лермонтова (1917), «Ревизор» Гоголя (1926) и др. Режиссер фильмов «Портрет Дориана Грея» (1915; главная роль), «Сильный человек» (1916) и др. Редактор-издатель журнала «Любовь к трем апельсинам» (1914–1916). Погиб в ГУЛАГе.
«Мейерхольд был высокого роста и очень стройный. Зачесанные назад каштановые волнистые волосы открывали высокий и широкий лоб; большие, зеленовато-коричневые скользящие глаза и могучий орлиный нос над постоянно подрагивающим ртом с мясистыми губами; тонкие нервные руки. Он не мог сидеть спокойно на месте, он все время находился в движении; такой же была у него и манера речи: быстрая, без акцентов, подчас прерывистая… Его улыбка не казалась доброй; она была какой-то интригующей и немного презрительной, хотя он и относился к остальным в высшей степени дружески. По какому-то недоразумению он считался вероломным.
…Он много знал, был очень восприимчив и сильно тяготел к отвлеченности и игре…Он обладал необузданной и пылкой фантазией, но начисто был лишен ощущения реальности. Он жил – как художник, так и человек – в волшебном мире, созданном из сталактитов творческого своеволия, и стоило их разрушить (а это случалось нередко), как они разрастались еще сильней…Я никогда не встречал человека, столь богатого выдумкой и искрометными идеями. Главным недостатком Мейерхольда было его упрямое своеволие: он раздражался и приходил в ярость, вместо того чтобы, стиснув зубы, молча делать свое дело» (И. фон Гюнтер. Жизнь на восточном ветру).
«Сперва мне казалось: из всех органов чувств – доминировал „нюх“ носа, бросившегося вперед перед ушами, глазами, губами и давшего великолепный рельеф профилю головы с точно прижатыми к черепу ушами; недаром же Эллис прозвал Мейерхольда, его оценив: нос на цыпочках!
Позднее я понял: не „нюх“; зрение – столь же тонкое; осязание – столь же тонкое; вкус – столь же тонкий; подлинно доминировал внутренний слух – (не к черепу прижатое ухо), – исшедший из органов равновесия, управляющих движением конечностей, мускулами глаз и уха: он связывал в Мейерхольде умение владеть ритмами телодвижений с умением выслушать голосовой нюанс этой вот перед ним развиваемой мысли; во всем ритмичный, он обрывал на полуслове экспрессию телодвижений своих и взвешивал в воздухе собственный жест, как пальто на гвоздь вешалки, делая стойку и, – слушая; напряженные мускулы сдерживали бури движений; не дрожало лицо: с легким посапом придрагивал только нос; выслушав, – он чихал шуткой; посмеивался каким-то чихающим смехом, поморщиваясь, потряхивая головой и бросая в лицо скульптуру преувеличенных экспрессией жестов; Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова.
…Он хватался за лоб (нога – вперед, спиной – к полу, а нос – в потолок); то жердью руки (носом – в пол), как рапирой, метал в собеседника, вскочив и выгибая спину; то являл собой от пят до кончика носа вопросительный знак, поставленный над всеми догмами, во всем усомнясь, чтобы пуститься по комнате – шаг, пауза, шаг, пауза – с разрешением по-своему всех вопросов» (Андрей Белый. Между двух революций).
«Красный шарф, императорский профиль. Наполеон в ссылке – надежда на революцию в театре, Мейерхольд. Недавний еще любимец публики Императорского театра, щеголь» (М. Шагал. Моя жизнь).
«Что был тогда Мейерхольд как художник – меня мало интересовало, но мне кажется, что у него было два лика: один для широкой публики, другой для нас, для всех, кто тяготел к Пронину и созданной им „Бродячей собаке“. Со сцены больших театров Мейерхольд почему-то всегда пугал публику… В мансарде же, в подвале [в артистическом кафе „Бродячая собака“. – Сост.], Мейерхольд был совсем иным, вовсе не страшным; здесь он выступал увлекающимся энтузиастом, искренним бунтарем, каждый жест которого сулил что-то значительное и манил в призрачный мир, где было так много по-настоящему увлекательной театральности. С друзьями Мейерхольд был моментами действительно очарователен; он молодел в их кругу на десятки лет и умел зажигаться и зажигать других как никто. Но стоило ему переступить порог мансарды или подвала, как он тут же преображался: лицо его хмурилось, превращалось в загадочную маску, и он самым как будто серьезным образом начинал невероятно „чудить“, доводя подчас до бешенства публику и актеров, вынужденных выполнять его замыслы.
…Кто бы ни приходил к Мейерхольду, он всегда попадал под власть его напряжения, словно матрос под власть капитана на корабле. Но только у капитана Мейерхольда вместо компаса была всегда перед глазами новая книга о каких-нибудь новых творческих откровениях и вместо морских команд – слова о масках, сладостные и неизведанные. В руках его, как у таинственного редкого фокусника, мелькали самые фантастические предметы, простые, но именно становящиеся фантастическими от его замечательного умения обыгрывать все что угодно, даже и самое незаметное для других… Прелестные гравюры, рисунки, старые и современные офорты – все это звучало вокруг Мейерхольда, вместе с его призывом к борьбе во имя новых открытий и завоеваний. И сколько радостных, вдохновенно-энтузиастических слов было сказано о новых странах, где благоухают еще никем никогда не виданные цветы и текут реки, по которым никто еще никогда не плавал, где есть волевое напряжение к неведомой жизни с неведомыми законами и, поистине, философская любовь к трем апельсинам, этим чудодейственным плодам, рождающимся только там, где солнце без конца.
Другой вопрос: удавалось ли Мейерхольду действительно быть всегда солнечным? В его душе, мне кажется, всегда жила несомненная трагедия. При всей огромной любви к солнцу он, в то же время, в недрах самого себя, глубоко лунный человек. Есть такие, тоже своего рода обреченные, люди. Они несут мечту о юге, о солнце, но жизнь их, в сущности, проходит лишь в туманно-солнечном свете и тонет в снегах холодного севера.
И в Мейерхольде было это. В нем, при всей его исключительной страстности, чувствовался северный лунный холод; он замораживал его знойную любовь и создавал печаль и тоску, ни с чем не сравнимые» (А. Мгебров. Жизнь в театре).
«Мейерхольд бросался на людей с такой жадностью, с какой другие бросаются на книги. Он сам увлекался, вглядываясь в нового человека. Он словно прочитывал до конца, до самого дна его внутренний мир, а затем терял к нему интерес. И так было у него всю жизнь. Зачем Мейерхольду нужно было такое множество людей, которых он „открывал“, как книги, „прочитывал“ и затем отбрасывал в сторону? Ведь очень часто они не стоили его мимолетного взгляда. То ли он брал от них что-то для своих работ и творческих замыслов. А может быть, ему нужно было еще раз и всегда по-новому увидеть свое собственное отражение в душе других людей, которые попадали к нему в плен хотя бы на короткое время. И всегда новые люди, всегда другие. И вечные „разрывы“, правда, иногда не окончательные, с временными возвратами к своим прежним привязанностям. Но возвраты эти были обычно деловые, без прежней увлеченности или „влюбленности“, как любил говорить Мейерхольд.
Одно время и мне Мейерхольд казался человеком холодным, без привязанностей, не способным к большим отношениям. Но сейчас, через много лет всматриваясь в его своеобразный человеческий характер, я понимаю, что это было не так.
Мейерхольд умел до конца отдаваться людям, которые почему-либо привлекали его внимание и становились ему близкими. Он был с ними нежен и заботлив, иногда до смешного. Если таким близким человеком становился актер, Мейерхольд делал все, чтобы как можно выгоднее подать его со сцены, изобретая для него выигрышные игровые моменты, придумывая ему мизансцены, которые, казалось, играли сами по себе, не требуя от исполнителя никаких усилий.
Но большей частью такое увлечение длилось у Мейерхольда не долго» (Б. Алперс. О Мейерхольде).
«Мейерхольд сам был предан искусству настолько, что за художником человек часто в нем просто отсутствовал. Его ошибки должны быть прощены, ибо он забывал себя и свою карьеру, яростно атакуя театральную рутину и пошлость. Мейерхольд тогда, как гофмановский Крестный Дроссельмейер, умел расколдовывать актеров, будить от сна, как он говорил, в который их погрузила злая фея „рутина“. Неопытным он придавал смелость, веру в новые формы, которые создавала его неисчерпаемая фантазия. На новатора-режиссера и его актеров сыпались ядовитые стрелы, а он шел весело вперед, не злясь и не негодуя на врагов» (В. Веригина. Воспоминания).
МЕНЬШИКОВ Михаил Осипович
23.9(5.10).1859 – 20.9.1918Публицист, литературный критик. Публикации в газетах «Санкт-Петербургские ведомости», «Голос», «Неделя», «Новое время», в «Книжках „Недели“». Книги «По портам Европы» (СПб., 1879), «Руководство к чтению морских карт, русских и иностранных» (СПб., 1891), «Лоция Абоских и восточной части Аландских шхер» (СПб., 1892), «Думы о счастье» (СПб., 1898), «О писательстве» (СПб., 1898), «О любви» (СПб., 1899), «Критические очерки» (т. 1–2, СПб., 1899–1902), «Начала жизни. Нравственно-философские очерки» (СПб., 1901), «Красное знамя» (СПб., 1906), «Письма к ближним» (т.1–15, СПб.(Пг.), 1902–1916). Расстрелян ЧК.