Я не забуду, как, гуляя с женой по Страстному бульвару, мы нередко встречали его, совершающего свой ежедневный моцион (он жил тогда недалеко от нас, на Петровке). Заметив нас еще издали (он до старости сохранил прекрасное зрение и не носил очков), он, приветствуя, поднимал красивым жестом руку. Зимой он был одет в темно-синее теплое пальто с серым каракулевым воротником шалью и каракулевую шапку того же цвета; летом носил синий берет, надетый немного набок, что придавало ему в сочетании с небольшими усиками молодцеватый вид, в котором было что-то от Франции и облика королевских мушкетеров. Продолжая прогулку вместе с нами, он сразу начинал обсуждать художественные новости и, увлекаясь, нередко повышал голос, заставляя оборачиваться прохожих. Время от времени он останавливался, чтобы, жестикулируя, более выразительно высказать свои мысли, после чего прогулка продолжалась до следующей остановки. Он был человеком общительным, легко знакомился, его многие знали и, встречая, здоровались, а он отвечал им изысканно любезным поклоном.
…Некоторые художники мучительно думают о том, что и как им изобразить. Для Милашевского таких вопросов не существовало. Наоборот, ему всегда приходилось сдерживать свое творческое воображение. Начиная иллюстрировать книгу или готовя ее к переизданию, он никогда не мог уложиться в намеченные ранее рамки. Его все время одолевали новые идеи, новые замыслы. Ему всегда хотелось сделать дополнительно еще и то, и это – новые иллюстрации, новые заставки, концовки, книжные украшения, лучшие и более интересные, чем прежние, или хотя бы пририсовать что-нибудь к старому рисунку. Он не принадлежал к числу тех, кто подолгу обдумывает свои произведения, с трудом начинает, по многу раз переделывает, уничтожает или бросает незаконченным сделанное. Работал он стремительно. Казалось, что он рисует не кистью, не карандашом или пером, а молниеносными ударами острия шпаги. Да это так и было, только более прозаично: свои быстрые, нервные рисунки он делал часто концом отточенной спички, делал сразу, без поправок и переделок.
Его не занимали „мировые вопросы“ и абстрактные проблемы. Его привлекала всегда только живая жизнь. Он был великим жизнелюбцем, был наблюдателен и умел видеть. От его острого взора не ускользали мелочи, на которые мы обычно не обращаем внимания. Для него не было ничего незначительного, он хранил в сокровищнице своей памяти все многообразие и многоцветье увиденного и потом черпал из нее, используя в своем творчестве.
Почти все его рисунки полны деталями, придающими им занимательность и убедительную достоверность. Он не срисовывал своих сказочных дворцов, церквей, теремов и изб с фотографий и книг. Он так глубоко изучил во время поездок по России основы и постиг национальный дух старинной русской архитектуры, что мог свободно по памяти импровизировать с изумительной точностью в деталях любые здания, изображаемые в иллюстрациях к русским сказкам.
…Он считал себя более живописцем, чем графиком, и в то же время мало работал маслом и не придавал значения написанному – его холсты годами лежали, покрываясь пылью, засунутыми за шкаф. Но все же прежде всего он был графиком, и не потому, что он плохо чувствовал цвет, – нет, он был прекрасным колористом, – а по своему характеру, потому, что он был нетерпелив, а графика давала возможность быстрее воплотить в жизнь творческие замыслы. Введенное им в художественную практику понятие „темпа“ рисунка отвечало его темпераменту. Он не только спешил быстрее запечатлеть увиденное, но и изобразить в кратчайшее время как можно больше. Почти все его рисунки насыщены фигурами, полны жизни и движения. Наверное, по этой же причине у него очень мало натюрмортов и так живы его портреты: искусствовед Эттингер изображен у него – редкий случай в живописи! – разговаривающим.
Стремление Милашевского проявлять себя во многих видах изобразительного искусства было его достоинством, показывая все новые и новые грани его творчества, но было и его бедой, так как не давало ему возможности, сосредоточив свои усилия на чем-нибудь одном, стать в этой области первым, на что он, бесспорно, мог претендовать как благодаря своему большому таланту, так и поразительной трудоспособности» (М. Панов. Владимир Алексеевич Милашевский).
МИЛЮКОВ Павел Николаевич
15(27).1.1859 – 31.3.1943Историк, публицист, мемуарист, общественно-политический деятель. Один из создателей журнала «Освобождение», один из основателей и председатель «Союза союзов» (май – апрель 1905). Один из учредителей и лидеров партии конституционных демократов (кадетов). Соредактор газет «Русь», «Свободный народ», «Народная свобода». Депутат III и IV Государственной думы. В 1917 – министр иностранных дел Временного правительства. Автор исследований «Государственное хозяйство России в связи с реформой Петра Первого» (1892; премия С. М. Соловьева, 1893), «Спорные вопросы финансовой истории Московского государства» (СПб., 1892), «Очерки по истории русской культуры» (ч. 1–3, СПб., 1896–1903), «Главные течения русской исторической мысли» (т. 1, М., 1897), «Из истории русской интеллигенции» (М., 1902), «Год борьбы. Публицистическая хроника 1905–1906» (СПб., 1907), «Вторая дума. Публицистическая хроника 1907 г.» (СПб., 1908), «Балканский кризис и политика А. П. Извольского» (СПб., 1910), «История второй русской революции» (вып. 1–3, София, 1921–1924), «Эмиграция на перепутье» (Париж, 1926), «Россия на переломе» (Париж, 1927), «Живой Пушкин» (Париж, 1937). Автор «Воспоминаний. 1859–1917)» (Нью-Йорк, 1955). С 1918 – за границей.
«Среди нас он был только первый между равными. Хотя почет и власть очень любил, любил быть на виду. Этого всю жизнь искал. Но прирожденной властности в нем не было. Его пухлая ладонь пожимала руку как-то безлично, не передавая того быстрого тока, силу которого чувствуешь даже при случайной встрече с крупным человеком. От Милюкова не исходило того магнетического воздействия, которое создавало власть Наполеону или в наше время Гитлеру. Такие токи шли и от Толстого. Порой их можно почувствовать и около менее крупного человека. Милюков этой непосредственной, природной силы, покоряющей людей, был лишен. Но в нем было упорство, была собранность около одной цели, была деловитая политическая напряженность, опиравшаяся на широкую образованность. Он поставил себе задачей в корне изменить государственный строй России, превратить ее из неограниченной, самодержавной монархии в конституционную, в государство правовое. Он был глубоко убежден в исторической необходимости такой перемены, но она должна быть связана с его, Милюкова, политикой, с ним самим. Его личное честолюбие было построено на принципах, на очень определенных политических убеждениях. Если бы ему предложили власть с тем, чтобы он от них отказался, он, конечно, отказался бы от власти. Положим, насколько мне известно, у него такого искушения и не было.
В наружности Милюкова не было ничего яркого. Так, мешковатый городской интеллигент. Широкое, скорее дряблое лицо с чертами неопределенными. Белокурые когда-то волосы ко времени Думы уже посерели. Из-под редких усов поблескивали два или три золотых зуба, память о поездке в Америку. Из-под золотых очков равнодушно смотрели небольшие серые глаза. В его взгляде не было того неуловимого веса, который чувствуется во взгляде властных сердцеведов. На кафедре Милюков не волновался, не жестикулировал. Держался спокойно, как человек, знающий себе цену. Только иногда, когда сердился или хотел подчеркнуть какую-нибудь важную для него мысль, он вдруг подымался на цыпочки, подпрыгивал, точно хотел стать выше своего среднего роста. Так же подпрыгивал он, когда ухаживал за женщинами, что с ним нередко случалось.
Милюков умел внимательно слушать, умел от каждого собеседника подбирать сведения, черточки, суждения, из которых слагается общественное настроение или мнение. В этом внимании было мало интереса к людям. Это был технический прием, помогавший ему нащупывать то, что он называл своей тактической линией равнодействия. Но к людям как отдельным личностям Милюков относился с холодным равнодушием. В общении с ним не чувствовалось никакой теплоты. Чужие мысли еще могли его интересовать, но не чужая психология. Разве только женская, да и то только пока он за женщиной ухаживал, а потом он мог проходить мимо, не замечая ее. Люди были для него политическим материалом, в котором он не всегда хорошо разбирался.
Сам насквозь рассудочный, Милюков обращался к рассудку слушателей. Волновать сердца… было не в его стиле. Его дело было ясно излагать сложные вопросы политики, в особенности иностранной. Память у него была четкая, точная. Он знал языки, хотя произношение у него было неважное, как у человека, который иностранным языкам в детстве не учился. Начитанность у него была очень большая. Он любил книги, всю жизнь их собирал. Разносторонность его знаний и умение ими пользоваться были одной из причин его популярности. Русские люди, образованные и необразованные, любят ученость, а Милюков, несомненно, был человек ученый. Но не талантливый. В нем не было того, что Толстой называл изюминкой. Никаких иллюминаций. Единственной его речью, взлетевшей как сигнальная ракета перед гибелью судна, была его речь 1 ноября 1916 года о Распутине. Да и той лучше было бы не произносить. Обычно он давал синтез того, что накопила русская и чужеземная либеральная доктрина. В ней не было связи с глубинами своеобразной русской народной жизни. Может быть, потому, что Милюков был совершенно лишен религиозного чувства, как есть люди, лишенные чувства музыкального.
…У Милюкова для того ответственного места, которое он занял в общественном мнении, не хватало широты государственного суждения, он не знал тех глубоких переживаний, из которых вырастает связь с землей. Держава Российская не была для него живым, любимым существом. К нему можно было применить то, что Хомяков ставил в упрек умной фрейлине Россети:
При ней скажу: моя Россия,
И сердце в ней не задрожит.
В партии было много незаурядных людей. Милюков поднялся над ними, стал лидером прежде всего потому, что крепко хотел быть лидером. В нем было редкое для русского общественного деятеля сосредоточенное честолюбие. Для политика это хорошая черта. В желании оставить след в русской истории нет ничего предосудительного, особенно когда для этого не приходится кривить душой.
…Едва ли не единственным эмоциональным стимулом его политических переживаний, который захватывал не только рассудок, но и чувство, была его непоколебимая непримиримость по отношению к власти. Она придавала его партийной деятельности открытость, прямоту. Но был ли он по характеру прямым, искренним? Мне этот вопрос часто задавали. Ответить на него нелегко. И был, и не был. Он был достаточно умен, чтобы быть правдивым. Его никто не мог бы уличить во лжи. Кадеты не могли иметь своим вождем лгуна, даже человека, изредка прикрывающегося ложью. Лукавство в Милюкове, конечно, было. Он называл это тактикой. Она отчасти выражалась в том, как он подбирал свое ближайшее окружение, привлекая людей не столько крупных, сколько услужливых, преданных. Крупных людей он по возможности остерегался. Может быть, при всей своей уверенности сознавал собственный рост. Впрочем, в политике известная доля лукавства неизбежна. Вот и Милюков старался похитрее передвигать политические шашки, чтобы вернее бить по правительству, чтобы глубже внедрять в сознание общественного мнения свои оппозиционные мысли. Он считал себя хитрым тактиком, хотя на самом деле оказался довольно слабым игроком.
Едва ли не самым большим его недостатком, мешавшим ему стать государственным деятелем, было то, что верность партийной программе заслоняла от него текущие государственные нужды, потребности сегодняшнего дня. У него не было перспективы, он не понимал значения постепенного осуществления определенной политической идеологии. В этом умеренном, сдержанном, рассудочном русском радикале сидел максимализм, сыгравший так много злых шуток с русской интеллигенцией.
…Сильнее всего Милюков был как теоретик либерализма. Он очень много сделал для укрепления кадетской партии и распространения ее идей. Ведь в России политические партии были новинкой. Надо было всему учиться, всему учить, все создавать, воспитать навыки партийной работы, оформить разбуженные политические инстинкты, выработать привычки к общей ответственной работе, к дисциплине» (А. Тыркова-Вильямс. То, чего больше не будет).
МИНСКИЙ Николай Максимович
наст. фам. Виленкин;15(27).1.1856 – 2.7.1937Поэт, драматург, философ, публицист, переводчик. Публикации в журналах «Новое время», «Русская мысль», «Вестник Европы», «Устои», «Новь», «Новый путь», «Мир искусства», «Весы» и др. Сотрудник газет «Биржевые ведомости», «Современное слово», «Речь». Стихотворные сборники «Стихотворения» (М., 1883; выпущенный «без предварительной цензуры», был уничтожен за «тенденциозное содержание»), «Стихотворения» (СПб., 1887), «Новые песни» (СПб., 1902), «Полное собрание стихотворений» (т. 1–4, СПб., 1904; 4-е изд., СПб., 1907). Пьесы «Альма. Трагедия из современной жизни» (СПб., 1900, 1909), «Железный призрак» (1909), «Малый соблазн» (1910), «Хаос» (1912), «Кого ищешь?» (Берлин, 1922). Философские и литературно-критические сочинения и сборники «При свете совести. Мысли и мечты о цели жизни» (СПб., 1890, 1897), «Религия будущего. Философские разговоры» (СПб., 1905), «На общественные темы» (СПб., 1909), «От Данте к Блоку» (Берлин, 1922). Стихи Минского перекладывались на музыку А. Рубинштейном, С. Рахманиновым, Р. Глиэром и др. С 1920 – за границей.
«Для молодежи [18]90-х годов имя Минского, как и его сверстника и соратника Д. Мережковского, было бранным кличем. Минский и Мережковский первые попытались сознательно усвоить русской поэзии те темы и те принципы, которые были отличительными чертами получившей в то время известность и распространение „новой поэзии“. К этим двум деятелям присоединились несколько позднее Ф. Сологуб и 3. Гиппиус, еще позже – К. Бальмонт и пишущий эти строки, – и это было первое поколение русских „символистов и декадентов“. С согласной деятельности маленькой „школы“, сгруппировавшейся вокруг этих „зачинателей“, приходится считать эпоху возрождения нашей поэзии» (В. Брюсов. Далекие и близкие).
«Отметая философские поэмы Минского, Брюсов знал наизусть, как программное, стихотворение: „Как сон, пройдут дела и помыслы людей“. Именно это стихотворение и давало Минскому более, нежели что-нибудь другое, его права на звание пионера русского символизма.
Лишь то, что мы теперь считаем смутным сном —
Тоска неясная о чем-то неземном,
Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет, —
Одно лишь это чуждо тленья…
Эти лейтмотивы символизма впервые прозвучали так сознательно и отчетливо в русской поэзии в этом именно стихотворении, почему его по справедливости можно назвать первым манифестом русского символизма. При этом, как обычно, новизна явилась пока в „сухом“ виде логической идеи, которой лишь постепенно предстояло облечься в плоть и кровь волевых и сенсуальных переживаний» (П. Перцов. Литературные воспоминания. 1890–1902).
«От него веяло и еще некоторым высокомерием, колючей самовлюбленностью. Минский кокетничал. Своих литературных гостей он принимал в комнате, обитой кругом сукнами или коврами. Минскому нравилось чувствовать и изображать себя оргиистом…Он импонировал своей осанкой и проповедью замороженной холодности, и в большой моде были его стихи „Холодные слова“ и еще „Белые ночи“. Их знали наизусть» (П. Пильский).
«Однажды на заседание нашего конвента [Комитет действия за свободу печати в 1905 г. – Сост.] пришел Н. М. Минский, редактировавший в то время социалистическую газету (названия не помню). Н. М. Минского мы все хорошо знали как недурного поэта с непоэтической наружностью, большого поклонника Метерлинка, с его „Sagesse et Destinée“ и мистическими драмами, в которых трепетало предопределение. Что Минский стал социалистом и притом левого толка, было для нас некоторою неожиданностью, но так как и… Бальмонт, хотевший быть дерзким, смелым и сорвать одежды, вдруг превратился в кузнеца и писал: „Я литейщик – строфы лью“, то, собственно, метаморфоза Минского еще не так нас поразила. Но затем Минский заговорил – ах, как он говорил!.. Он начал с того, что, в существе вещей, ему, вообще, наплевать на все высокое собрание, с которым у него нет и не может быть ничего общего! Что он, Минский, ставленник пролетариата! Что будущее принадлежит ему! Что он пришел сюда только за тем, чтобы сказать, что с такой буржуазной дрянью, как присутствующее здесь высокое собрание, и разговаривать не стоит. При этом он стучал по столу кулаком и барабанил ложечкой по чайному блюдечку. Сам он был маленький и невзрачный, но революционного огня в нем была бездна. Потом он вышел из комнаты с гордо поднятой головой, на высоких каблуках, бросая уничтожающие взоры и надменно оттопырив нижнюю губу. Проппер [редактор „Биржевых Ведомостей“. – Сост.] был очень бледен, и я думаю, что ему после этого всю ночь снился страшный революционный вождь в образе Минского, снимающий наборщиков с работы, а также снимающий бритвою скальпель с „Бирж[евых] Ведом[остей]“ – что впоследствии нисколько, однако, не помешало Минскому регулярно писать корреспонденции в „Бирж[евые] Ведом[ости]“ из Парижа и пользоваться благосклонностью как издателя, так и читающей публики» (А. Кугель. Листья с дерева).
Николай Минский
«Минский, считавший отцом символизма себя, мне годился в отцы; он себя объявил социал-демократом; газету „Начало“, где Ленин писал, редактировал несколько дней; его стих открывался строкой:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
…Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа – от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или – подлинным Минским» (Андрей Белый. Между двух революций).