Шаги некрупные и неслышные, точно всегда без каблуков. И бегающие глаза стараются быстро поймать вашу мысль и быстро сообразить. Но высказываться не торопится: выигрывает тот, кто умеет выждать. Голос резкий, легко смеется, привычка все время перебивать свои фразы вопросом: „так?“.
«Сейчас вхожу в вестибюль театра… так?.. Навстречу идет наш инспектор… так?..“
Голова его всегда была занята какими-то математическими и…психологическими расчетами.
К нему очень подходило выражение „купеческая сметка“.
…Знал вкус и цену „простоте“, которая дороже роскоши. Силу капитализма понимал в широком, государственном масштабе; работал с энергией, часто исчезал из Москвы на недели, проводя время на фабрике, где тридцать тысяч рабочих. Знал тайные ходы петербургских департаментов.
…Но человеческая природа не выносит двух равносильных противоположных страстей. Купец не смеет увлекаться. Он должен быть верен своей стихии – стихии выдержки и расчета. Измена неминуемо поведет к трагическому конфликту, а Савва Морозов мог страстно увлекаться.
До влюбленности.
Не женщиной – это у него большой роли не играло, а личностью, идеей, общественностью. Он с увлечением отдавался роли представителя московского купечества, придавая этой роли широкое общественное значение. Года два увлекался мною, потом Станиславским. Увлекаясь, отдавал свою сильную волю в полное распоряжение того, кем он был увлечен; когда говорил, то его быстрые глаза точно искали одобрения, сверкали беспощадностью, сознанием капиталистической мощи и влюбленным желанием угодить предмету его настоящего увлечения.
…Но самым громадным, всепоглощающим увлечением его был Максим Горький и в дальнейшем – революционное движение…» (В. Немирович-Данченко. Из прошлого).
«В нем была какая-то совершенно не вязавшаяся с его ультракупеческой внешностью непосредственность. Небольшого роста, весь какой-то одутловатый, цвет скуластого лица нездорового багрового оттенка, глазки маленькие, заплывшие, жесткая щетинистая бородка и такие же коротко подстриженные усы – неказист на редкость, а смех по-детски непосредственный, заливистый… И смена настроений такая же неожиданная: то светлел, то мрачнел по непонятным для окружающих причинам. Иногда вдруг поднимался, молча целовал руку Марии Федоровне [Андреевой. – Сост.] и уходил, забывая проститься с присутствующими» (А. Желябужский. Чудесная человечинка).
«Дважды мелькнув передо мною, татарское лицо Морозова вызвало у меня противоречивое впечатление: черты лица казались мягкими, намекали на добродушие, но в звонком голосе и остром взгляде проницательных глаз чувствовалось пренебрежение к людям и привычка властно командовать ими.
Года через четыре я встретил Савву Морозова за кулисами Художественного театра, – театр спешно готовился открыть сезон в новом помещении, в Камергерском переулке.
Стоя на сцене с рулеткой в руках, в сюртуке, выпачканный известью, Морозов, пиная ногой какую-то раму, досадно говорил столярам:
– Разве это работа?
…Глаза его блестели весело, ласково, крепкое тело перекатывалось по сцене легко, непрерывно звучал командующий голос, не теряясь в гулкой суете работы, в хаосе стука топоров, в криках рабочих. Быстрота четких движений этого человека говорила о его энергии, о здоровье» (М. Горький. Литературные портреты).
«Морозов финансировал театр и взял на себя всю хозяйственную часть. Он вникал во все подробности дела и отдавал ему все свободное время. Будучи в душе артистом, он, естественно, чувствовал потребность принять активное участие в художественной стороне. С этой целью он просил доверить ему заведование электрическим освещением сцены. По своим делам ему приходилось проводить большую часть лета в Москве, пока его семья отдыхала в деревне. Пользуясь своим одиночеством, Савва Тимофеевич в летние дни посвящал все свое свободное время пробам театрального освещения. Ради них он превращал свой дом и сад при нем в экспериментальную мастерскую: в зале производились всевозможные опыты; в ванной комнате была химическая лаборатория, в которой изготовлялись лаки разных цветов для окрашивания электрических ламп и стекол ради получения более художественных оттенков освещения сцены. В большом саду при доме также производились пробы всевозможных эффектов, для которых требовалось большое расстояние. Сам Морозов вместе со слесарями и электротехниками, в рабочей блузе, трудился как простой мастер, удивляя специалистов своим знанием электрического дела. С наступлением сезона Савва Тимофеевич сделался главным заведующим электрической частью и поставил ее на достаточную высоту, что было не легко при плохом состоянии, в котором находились машины в арендованном нами театре „Эрмитаж“ в Каретном ряду. Несмотря на свои многосложные дела, Морозов заезжал в театр почти на каждый спектакль, а если ему это не удавалось, то заботливо справлялся по телефону, что делается там как по его части, так и по всем другим частям сложного театрального механизма.
Савва Тимофеевич был трогателен своей бескорыстной преданностью искусству и желанием посильно помогать общему делу. Помню, например, такой случай: не ладилась последняя декорация в пьесе В. И. Немировича-Данченко „Вмечтах“, которая была уже объявлена на афише. За неимением времени переделать неудавшуюся декорацию пришлось исправлять ее. Для этого все режиссеры и их помощники общими усилиями искали среди театрального имущества разные вещи, чтобы украсить ими комнату и прикрыть недостатки, Савва Тимофеевич Морозов не отставал от нас. Мы любовались, глядя, как он, солидный, немолодой человек, лазил по лестнице, вешая драпировки, картины, или носил мебель, вещи и расстилал ковры. С трогательным увлечением он отдавался этой работе, и я еще нежнее любил его в те минуты.
Мы с Владимиром Ивановичем решили приблизить Савву Тимофеевича к художественно-литературной части. И это было сделано совсем не потому, что он владел финансовым нервом театра и мы хотели больше прикрепить его к делу. Мы поступали так потому, что сам Морозов выказал много вкуса и понимания в области литературы и художественного творчества актеров. С тех пор вопросы репертуара, распределение ролей, рассмотрение тех или иных недостатков спектакля и его постановки обсуждались с участием Морозова. И в этой области он показал большую чуткость и любовь к искусству» (К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве).
МОРОЗОВА (урожд. Мамонтова) Маргарита Кирилловна
10(22).10.1873 – 3.10.1958Пианистка (ученица Н. Метнера), меценатка, издательница, мемуаристка. Жена московского фабриканта и коллекционера М. А. Морозова. Хозяйка литературно-музыкального и философского салона, на ее средства организовано издательство «Путь».
«М. К. – оказалась большим человеком; она повлияла на многих из деятелей того времени: на А. Н. Скрябина, наЭ. К. Метнера, Г. А. Рачинского, кн. Е. Н. Трубецкого и на группу, впоследствии собранную вокруг книгоиздательства „Путь“. В ней – встречало редчайшее сочетание непосредственности с совсем исключительным пониманием Ницше и музыкальной культуры; она имела способность объединить музыкантов, философов, символистов, профессоров, общественников, религиозных философов; нас, символистов, влекло к ней ее понимание зорь 901–902 годов; она зори видела: воспринимала конкретно; профессора, музыканты, общественники находили в ней нечто свое, мы, московские символисты (поздней „мусагетцы“), в ней видели „нашу“; она понимала поэзию Вл. Соловьева и Блока большою душою своею; весна того года окрашена мне возникающей дружбой с Морозовой, у которой я часто бывал и с которой часами беседовал; да, она понимала стихийно тончайшие ритмы интимнейших человеческих отношений; но с присущей ей светскостью, под которой таилась застенчивость, она не всегда открывалась вовне; очень многие к ней относились небрежно; и видели в ней „меценатку“, а удивительного человека – просматривали.
Я ей обязан в жизни бесконечно многим» (Андрей Белый. Воспоминания об Александре Блоке).
«В Москве шли споры о серьезности духовных исканий Маргариты Кирилловны, о ее уме и о том, понимает ли она сложные прения за своим зеленым столом. Допускаю, что она не все понимала (без специальной философской подготовки и умнейшему человеку нельзя было понять доклада Яковенко „Об имманентном трансцендентизме, трансцендентном имманентизме и дуализме вообще“), но уверен, что она понимала всех.
Издательница славянофильски-православного „Пути“, она с сочувственным вниманием относилась и к нам, логосовцам. Помню, как мне удалось вызвать в ней симпатию к нашим замыслам указанием на то, что мы отнюдь не отрицаем ни Бога, ни Христа, ни православия, ни русской традиции в философии, а требуем только того, чтобы философы перестали философствовать одним „нутром“, чтобы они поняли, что нутряной „style russe“, отмененный Станиславским на сцене, должен исчезнуть и в философии, так как философствовать без знания современной техники мышления нельзя.
Издательница славянофильски-православного „Пути“, она с сочувственным вниманием относилась и к нам, логосовцам. Помню, как мне удалось вызвать в ней симпатию к нашим замыслам указанием на то, что мы отнюдь не отрицаем ни Бога, ни Христа, ни православия, ни русской традиции в философии, а требуем только того, чтобы философы перестали философствовать одним „нутром“, чтобы они поняли, что нутряной „style russe“, отмененный Станиславским на сцене, должен исчезнуть и в философии, так как философствовать без знания современной техники мышления нельзя.
Связав, так думается мне, мои мысли с не раз слышанными ею аналогичными мнениями Белого, которого она очень ценила, и других новаторов символистов, она вполне примирилась и с нами. Между „путейцами“ и „логосовцами“ вскоре установились прекрасные отношения. Не знаю в точности, но думаю, что Маргарита Кирилловна, многое объединяя в себе, не раз мирила друг с другом и личных, и идейных врагов.
…Морозовский особняк в Мертвом переулке, строгий и простой, перестроенный талантливым Желтовским [И. В. Жолтовским. – Сост.], считавшим последним великим архитектором Палладио, был по своему внутреннему убранству редким образцом хорошего вкуса. Мягкие тона мебельной обивки, карельская береза гостиной, продолговатая столовая, по-музейному завешанная старинными иконами, несколько полотен Врубеля и ряд других картин известных русских и иностранных мастеров, прекрасная бронза „empire“, изобилие цветов – все это сообщало вечерам, на которые собирались иной раз до ста человек, совершенно особую атмосферу красоты, духовности, тишины и того благополучия, которое невольно заставляло забывать революционную угрозу 1905-го года» (Ф. Степун. Бывшее и несбывшееся).
МОСКВИН Иван Михайлович
6(18).6.1874 – 16.2.1946Драматический актер. На сцене с 1896. Актер МХТ с 1898. Роли: Лука («На дне» М. Горького, 1902), Епиходов («Вишневый сад» Чехова, 1904), Загорецкий («Горе от ума» Грибоедова, 1906), Снегирев («Братья Карамазовы» по Достоевскому, 1910), Протасов («Живой труп» Толстого, 1911), Фома Опискин («Село Степанчиково» по Достоевскому, 1917) и др. Постановки: «Синяя птица» Метерлинка (1908), «Ревизор» Гоголя (1908), «Месяц в деревне» Тургенева (1909), «Смерть Пазухина» Салтыкова-Щедрина (1914) и др.
«Мы часто видались с Иваном Михайловичем. Непременный гость на всех наших вечеринках, он всегда становился центром всеобщего внимания, необыкновенно рассказывал, смешил каждым словом и замечанием, придумывал пародии и комические представления. Его приятно было угостить. Он любил и умел покушать, ценил и замечал вкусно приготовленные блюда. Хозяйке это было лестно. Иван Михайлович пил в меру, не пьянел, а только становился оживленнее, еще остроумнее и талантливее и шире распахивал свою душу. И хотя в эти минуты в нем исчезала осторожность и оглядка, свойственные природе простого русского человека и странно уживающиеся рядом с порывами размашистости и откровенности, в нем все-таки всегда оставалось какое-то „себе на уме“, что, очевидно, и помешало нам стать закадычными друзьями.
Иван Михайлович был способен на горячее сочувствие и на пристальное внимание. Он очень любил природу и всегда проводил лето в деревне, пропадая на реке, в лодке, на рыбной ловле. У него становилось особенно милое лицо, когда он говорил о своей рыболовной страсти. Когда близко знаешь человека-актера, очень интересно проследить, что он вносит в роль из самого себя. Особенным теплом бывают согреты роли, в которых проглядывает часть собственной души. А душа у Ивана Михайловича была многогранной и сложной, и не так просто в ней разобраться» (Н. Смирнова. Воспоминания).
«Один из самых загадочных и недоступных людей при всей своей внешней обходительности. В жизни он выглядел строгим и замкнутым, а на сцене – и это было едва ли не самой главной его чертой – так щедро отдавал свое сердце, что казалось, еще немного – и оно не выдержит, разорвется.
Я не сторонник непременного выискивания единой темы в творчестве актера, тем более что это часто делается искусственно, в ущерб полноте и своеобразию актерской личности. Но в данном случае, когда речь идет о Москвине, поиски единой актерской темы естественны и имеют под собою почву, потому что в творчестве Ивана Михайловича Москвина эта главная тема определяла многое. Поиски „оправдания человека“ объединяли самые полярные его роли. И объяснения многим поступкам своих персонажей Москвин обычно искал в природе русского национального характера. Он почти не играл нерусских людей, за исключением двух-трех случаев. А когда выступал в пьесах зарубежного репертуара, то либо не имел успеха, либо как-то непостижимо трансформировал свою роль, вносил в нее нечто свое, русское, „москвинское“.
В противоположность Леонидову, Москвин не был актером вспышек, можно было ручаться, что он выполнит до конца все задачи, которые поставил себе. И он беззаветно тратил себя на сцене – не только в отдельных эмоциональных взлетах, а в течение всего спектакля, в процессе последовательного развертывания сценической жизни образа.
…После Станиславского и Немировича-Данченко Москвин был главным внутренним судьей Художественного театра. Он именно судил людей – нелицеприятно, требовательно, глубоко человечно, но все же судил.
…Несмотря на его неистощимый юмор, лукавую и зоркую наблюдательность, краткость и точность характеристик, в его общении с актерами оставалась постоянная дистанция, которую Иван Михайлович заботливо охранял. Даже его брат – блистательный Тарханов – уважительно и подчеркнуто отдавал ему предпочтение, входя на репетицию или совещание неизменно вслед за Москвиным.
…Москвин знал и любил русскую литературу, но более всего – музыку, и в особенности пение. Сам Москвин пел задушевные русские песни, пел от всего сердца, отдаваясь полностью песне, дорожа в ней тончайшими оттенками, доходя до слез от ее щемящей красоты. Тот, кто видел его в Феде Протасове, навсегда запомнил, как он слушал цыганское вольное пение. И подобно тому, как он слушал, пел и он сам – сладостно, горько и невыразимо, до боли душевно или порою лихо, с чисто московским юмором и вывертом. Однажды в гостях, в довольно поздний час, он организовал великолепное церковное пение. Жившие внизу старушки, разбуженные среди ночи, прибежали наверх – узнать, не наступил ли конец света.
„Озорство“ Москвина было всегда творческим. Он всегда доводил свою игру до предела. Его и в жизни и на сцене тянуло к томящей, звенящей русской ноте. Пронзительность в понимании им природы русского человека была предельной; таким же предельным было и сознание им своей ответственности за Художественный театр. „Старики“ МХАТ все считались совестью театра, но Москвин брал на себя наибольшую долю ответственности. Поэтому после смерти Немировича-Данченко он принял директорство как некую величайшую обязанность и перед русской культурой, и перед коллективом театра» (П. Марков. Книга воспоминаний).
МРАВИНСКАЯ (в замужестве Корибут-Дашкевич) Евгения Константиновна
сцен. псевд. Мравина;4(16).02.1864 – 12(25).10.1914Оперная певица (сопрано). На сцене с 1885. С 1886 по 1898 – актриса Мариинского театра в Петербурге. Партии: Джильда («Риголетто» Верди), Антонида («Иван Сусанин» Глинки), Людмила («Руслан и Людмила» Глинки), Снегурочка («Снегурочка» Римского-Корсакова), Оксана («Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова), Маргарита («Фауст» Гуно) и др.
«Трудно себе представить более блестящую, но вместе с тем и более трагическую судьбу, чем та, которая выпала на долю Евгении Константиновны Мравинской, по сцене – Мравиной. Бесспорная красавица, выдающаяся певица, женщина из очень хорошей семьи, счастливая жена видного офицера, в обществе несколько замкнутая, на сцене несколько холодноватая, обращавшая на себя внимание своей внешностью, своим голосом, она, сначала такая счастливая, окончила дни очень несчастно…
Зимой 1906 г., в Петербурге, уже с зачатками ужасной болезни – туберкулеза желудка, – сведшей впоследствии ее в могилу, после длительного отсутствия в столице Мравина дала в зале Дворянского собрания свой прощальный концерт, навсегда распростившись со своею деятельностью… Зал был переполнен, что называется, до отказа, пела она все еще изумительно, принимали ее как-то благоговейно-восторженно. Но скорбь витала в зале. Чувствовалось, что публика прощается не только с артисткой, но и с человеком, дни которого сочтены. Все еще красивая, в прелестном черном туалете, стояла она на эстраде, и было во всей ее фигуре что-то невыразимо щемящее, обреченное, одинокое. Казалось, певучий дух вылетел всенародно из изнуряемого страданиями тела. Мне вспомнился ее портрет в роли Людмилы, снятый в расцвете славы. Какая жуткая, какая жестокая разница! Перед нами была только тень былой красавицы, и как тень она была своеобразно красива. И эта красивая тень пела лебединую песню своей красоте, своей песне, всей своей так рано, так незаслуженно рано кончающейся жизни» (Игорь Северянин. Трагический соловей).