Павел Саксонов-Лепше-фон-Штайн
Можайский — 3: Саевич и другие
Сериал на бумаге
Справка
В настоящее время в столице и на приписанных к Петербургу территориях по частным заказам осуществляют деятельность сто четырнадцать профессиональных фотографов, не объединенных в мастерские, а также шестнадцать мастерских. Восемьдесят шесть фотографов и девять мастерских принимают заказы на выполнение портретов умерших людей. Пятьдесят четыре фотографа и каждая из девяти мастерских делают это на постоянной основе, имея в среднем по сорок — шестьдесят заказов ежегодно. Так, за минувший — 1901-й — год в общей сложности ими было принято к исполнению три тысячи сто восемьдесят три заказа, из которых на вольных фотографов пришлись две тысячи шестьсот пятьдесят, т. е. по сорок девять на каждого. Соответственно на каждую из девяти мастерских пришлось по пятьдесят девять заказов. Таким образом, можно утверждать, что, как минимум, раз в неделю любой из означенных фотографов и любая из означенных мастерских выполняют такого рода работы. Учитывая то, что количество умерших в столице лиц обоего пола простерлось в 1901-м году до тридцати шести тысяч ста двадцати трех человек, вывод напрашивается неутешительный: только по известным нам обращениям за данной услугой восемь целых и восемь десятых процента усопших подверглись процедуре фотографирования в неестественных для усопших состояниях. Действительную же цифру следует полагать еще большей, причем по самой скромной оценке — далеко превосходящей десять процентов. Изучение годовой отчетности по всем из выявленных мастерских и фотографов показывает наличие тенденции к росту обращений за такого рода услугой, при этом рост получается по экспоненте. Тем не менее, нельзя с уверенностью предположить, продлится ли — и если да, то как долго и в каких масштабах — увлечение посмертной фотографией с целю запечатления усопших в жизнеподобных состояниях. Мы полагаем, что это — естественнообратимый процесс, зависящий больше от моды, чем от действительных человеческих потребностей. Однако мы затрудняемся сказать, возможно ли на этот процесс оказать воздействие мерами просветительского характера, полагая за таковые и разъяснение положений христианского закона. В любом случае, принятие каких-либо мер видится нам хотя и желательным, но без ясной перспективы.
Участковые инспекторы типографий, литографий и т. п. заведений
н. с. Карасевъ
к. а. Работинъ
к. с. Вальденбергъ
Справка
Очевидно, что явление это находится вне православной традиции, но корни его — в невежестве, заблуждении добросовестном, а не в умысле — злом и потому наказуемом. Разъяснение заблуждения — вот средство, которое следует применить.
Антонiй
Резолюция
Оставить без надзора.
Подпись неразборчива, штамп отсутствует.
Предположительно — рука министра внутренних дел Сипягина Д.С.
— Когда занавеска начала движение, — так его сиятельство продолжил рассказ о посещении жилища Саевича, — волосы, признаюсь, на моей голове встали дыбом. Характер фотографий, обнаруженных Иваном Пантелеймоновичем, был таков, а изображенные на них покойники имели настолько устрашающий вид, что и памятник Александру Сергеевичу[1], поднеси эти карточки прямиком к нему, рухнул бы со своего постамента!
— Много вы понимаете! — это Саевич перебил Можайского: тоном обиженным и, на сугубо мой личный взгляд, нагловатым. — Никто не сделал бы лучше!
Его сиятельство искоса взглянул на фотографа и буквально процедил:
— Не сомневаюсь!
Стоявший тут же — подле Саевича — Иван Пантелеймонович положил на плечо фотографа руку и сжал пальцы:
— Каждый роток имеет замок. А ключик, вашбродь, не всегда у хозяина!
Очевидно, пальцы вновь обретенного, но уже вошедшего в полную милость кучера «нашего князя» настолько сильно — даром что ли привыкли удерживать вожжи и хлыст! — впились в плечо Григория Александровича, что тот, поначалу вскрикнув, изогнулся, присел и лишь так сумел вырваться из неожиданного плена.
— Что ты себе позволяешь, скотина!
— Неловко получилось, вашбродь, виноват.
Однако вряд ли Иван Пантелеймонович чувствовал себя виноватым: без всякого смущения он смотрел прямо в глаза фотографу, а его лысина и не подумала покраснеть, тогда как всем известно, что именно красная лысина — верный признак раскаяния. Напротив, если лысина Ивана Пантелеймоновича и изменила свой цвет, то стала разве что слегка розоватой, а это — признак уже совсем иного рода, совсем иных чувств. И наиболее распространенное из них — злорадство.
Да: Иван Пантелеймонович явно наслаждался ситуацией. С одной стороны, его поступок явно выбивался из разряда допустимых: где это видано, чтобы кучер впивался в пусть и опустившегося, но все же представителя высших сословий? Где это видано, чтобы кучер осыпал хотя и цензурной, но все-таки бранью того, кто еще недавно мог бы стать его господином? С другой стороны — безнаказанность. Иван Пантелеймонович понимал совершенно отчетливо, что никто не сделает ему никакого взыскания, ибо все — а карточки Саевича уже прошли по кругу — в данных конкретных обстоятельствах были на его стороне. Григорий Александрович мог сколько угодно взывать к приличиям, на помощь ему не пришел бы никто!
И, нужно заметить, можно было понять и нас всех, и взявшего Саевича в оборот Ивана Пантелеймоновича. Я, например, когда фотографии оказались в моих руках и едва я понял, что на них изображено, рефлекторно отшвырнул их прочь, да так, что они разлетелись по всей гостиной! Сам Саевич был вынужден тут же опуститься на колени и, собирая их, ползать по паркету. Митрофан Андреевич при виде первой же карточки побагровел, а его усы взметнулись параллельно полу.
— Он что, больной?! — вскричал Митрофан Андреевич, тыча пачкой фотографий то в «нашего князя», то в Григория Александровича.
— Сами вы больной! — ответил Саевич, но тут же попятился: полковник вскочил с кресла и едва не сбил его с ног мощным ударом кулака.
Лишь по счастливой случайности или, если угодно, по собственной юркости фотограф избежал прямого попадания, отделавшись тычком по касательной в плечо. Но даже этот толчок оказался достаточно сильным: Григорий Александрович, ныряя за кресло Можайского, нырнул за него едва ли не в самом прямом смысле!
— Только скажи еще что-нибудь, в окно за шиворот выброшу!
Митрофан Андреевич, не знавший еще, как, впрочем, и все мы, что слова его носили пророческий характер, передал карточки Инихову и вернулся в кресло. Саевич нахохлился, но, спрятавшись за спиной Можайского, возразить не решился. А вот Инихов, посмотрев на фотографии, поперхнулся сигарным дымом.
— Однако!
— Что там? Отчего такой шум? — Господин Чулицкий потянулся к карточкам, Сергей Ильич отдал их: поспешно и брезгливо, будто избавляясь от попавшего в руку стухшего и склизкого кусочка сыра. — Боже мой!
Чулицкий, перебирая пачку, еще не раз воскликнул «Боже мой», а потом, не зная, как лучше избавиться от карточек, отстранил их от себя на расстояние вытянутой руки и чуть ли не просительно обвел нас взглядом.
На выручку ему пришел поручик. Но и он не оценил творчество Саевича, поспешив всучить мерзкие фотографии Монтинину. И тот, обнаружив вдруг, что круг на нем завершился — доктор уже посапывал на диване — растерялся:
— К-куда их? — запинаясь от возмущения, вопросил он. — Уберите их от меня!
— Давайте сюда.
Монтинин подошел к его сиятельству:
— Вот… — и когда его сиятельство, взяв у него карточки, сунул их во внутренний карман, добавил, глядя на Саевича: «Ну… братец, ты даешь!»
И отошел подальше.
— Теперь вы понимаете, господа, что испытали мы с Иваном Пантелеймоновичем, когда — при свете каретного фонаря, в отвратительном, заваленном всяким хламом углу — обнаружили это… художество развешенным на занавеске!
Можайский непроизвольно поежился. Иван Пантелеймонович крякнул.
— И вот стояли мы, не веря собственным глазам, у меня — волосы дыбом, у и Ивана Пантелеймоновича — борода… Что делать? Как ни противно, а снять все это безобразие было нужно, ведь именно за ним, в конце концов, мы и явились…
— Не имея на то, — перебил Можайского Чулицкий, — никакого права. Ты хоть понимаешь, что в суде…
— Никаких проблем не будет, — поспешил заверить Можайский и повернулся к Саевичу. — Ведь правда, Григорий Александрович?
Саевич, как ни был он обижен на всех нас, подтвердил без малейшей запинки:
— Правда.
Мы удивились. Незаконный обыск, незаконное изъятие улик — всё это давало обвиняемым преимущество, поскольку суд наверняка бы отклонил с рассмотрения добытые таким образом фотографии. Но тут же — к еще большему нашему удивлению — выяснилось, что уж кто-кто, а Саевич в число обвиняемых не входил! Оказалось, что Можайский привел его не как задержанного соучастника преступных дел барона Кальберга, а как свидетеля с нашей, если можно так выразиться, стороны!
— Будем считать, что Григорий Александрович добровольно передал мне фотографии.
Саевич закивал головой, подтверждая, что никаких затруднений по этой части не возникнет.
— Григорий Александрович — человек, безусловно… гм… — Его сиятельство запнулся, но все же раздражение вкупе с брезгливостью одержало верх над вежливостью, — неприятный. Повесить на Григория Александровича пару-тройку собак было бы делом… не слишком предосудительным.
— Юрий Михайлович!
Можайский поднял на Саевича свои улыбающиеся глаза, и мастер чудовищной фотографии мгновенно потупился.
— А что вы хотели, милостивый государь? — Тон, каким его сиятельство обратился к Саевичу, леденил, вероятно, не хуже свистевшего за окном штормового ветра. — Сначала вы обманули вашего собственного друга…
Все посмотрели на Гесса. Вадим Арнольдович побледнел.
— …затем уже не только сокрыли факт вашего тесного сотрудничества с Кальбергом, но и то, над чем именно вы работали.
— Но я не знал, для чего!
— Не знали. И вот поэтому, — тон его сиятельства потеплел на градус-другой, что было немного, но все же заметно, — вы — жертва, а не соучастник. Стоите здесь, а не сидите в камере. Но эти обстоятельства не делают вас белой и пушистой овечкой. Напротив! Если вы и овца, — теперь уже тон его сиятельства стал откровенно презрительным, — то черная, грязная и вонючая!
Саевич, услышав такую характеристику самому себе, обомлел.
Чулицкий, столь редко в последние сутки соглашавшийся с князем, расхохотался.
Митрофан Андреевич одобрительно фыркнул.
А вот Вадим Арнольдович, побледнев еще больше, счел нужным за своего друга вступиться:
— Юрий Михайлович, это нечестно! Гриша… Григорий Александрович не может ответить вам сообразно!
— Вот как? — Его сиятельство даже привстал с кресла: чтобы удобнее было одновременно созерцать и Гесса, и Саевича. — А есть, что ответить? Григорий Александрович! Вам есть, что ответить?
Саевич замялся.
Забегая вперед, замечу, что человек этот — несомненно, полностью опустившийся, одетый в грязное и потрепанное платье, такое, каким и старьевщик любой бы побрезговал, с сальными, давно немытыми и не знавшими стрижки волосами, пованивавший — вот вам крест, что не вру! — подобно бесприютному клошару — был, несмотря ни на что, не совсем бессовестным. Нищета нередко доводит людей до полной атрофии совести, порой и лучших из нас превращая в бесчувственных к хорошему и злобных чудовищ. Однако к чести Григория Александровича, он не совсем еще отрешился от действительности, не совсем еще разучился мыслить критически, не совсем еще перешел на позицию, когда вина за всё перекладывается на других.
Он замялся, осознав, что ответить-то ему, в сущности, и нечего. Только немного спустя, обращаясь, скорее, к самому себе — с утешением, — а не к «нашему князю», он пробурчал:
— Бедность — не порок.
— Кто честной бедности своей и прочее, и прочее[2]? Да вот только, Григорий Александрович, бедность ваша — бесчестная! Вы ведь кто? — Его сиятельство смотрел на Саевича улыбающимися глазами, и Саевич съежился окончательно. — Трутень, промотавший наследственное имущество. Бездельник, отвернувшийся от работы. Вам ведь предлагали работу? Правда? И не раз — ведь тоже правда? А что же вы? Под какими надуманными предлогами вы не стали трудиться на благо общества, отказавшись и от того, чтобы общество одевало вас, обувало и кормило? Или вы не надуманными полагаете ваши претензии обществу давать не то, что нужно ему, обществу нашему, а то, что нужно исключительно вам? Вот скажите, — его сиятельство бил словами, не зная жалости, — почему вы решили, будто гениальность ваша дает вам право ставить себя выше общественного блага? Дает вам право исключения из законов общежития?
Тут уже Саевич не выдержал и возмутился:
— Я ничего ни у кого не прошу и, по крайней мере, не нахлебничаю! А то, как я живу, — мое личное дело!
Но Можайский был неумолим:
— Неужели? Вашим личным делом ваши жалкие обстоятельства были ровно до тех пор, пока вы не нашли себе покровителя! А с тех пор, как вы оказались под его крылом, о каком еще личном деле вы имеете право говорить? Общество — в лице вашего друга, полицейского чиновника — обратилось к вам за помощью. И что же вы сделали? Отказали? Прикрылись, как и прежде, тем, что никому и ничем не обязаны, а значит и нет у вас никаких обязательств перед обществом? Нет! Вы согласились помочь. И под видом помощи обманули. Не друга вашего вы обманули, Саевич, не Вадима Арнольдовича. Общество вы обманули. А что это значит? — Можайский махнул рукой. — Не трудитесь отвечать: вопрос риторический!
— Но я помог! — Возмущение Саевича приняло ту фазу, когда человек готов заплакать. — Разве я не сделал то, что у меня попросили?
— То, о чем вас попросили, вы сделали не из добрых побуждений. Вы сделали это под давлением обстоятельств, причем, что самое страшное, обстоятельств, грозивших бедой не обществу и членам его, а вашему покровителю. Иначе говоря, вы пожертвовали малым, чтобы выиграть покровителю большее.
— Но я не знал…
— Вы не знали ровно до той минуты, пока Вадим Арнольдович не рассказал вам о наших подозрениях. Не рассказал о серии чудовищных преступлений. А вот с той минуты вы всё уже знали!
— Нет!
— Да.
— Я не знал, зачем Кальберг экспериментировал с фотографией!
— Так ведь это уже и неважно было. — Его сиятельство укоризненно покачал головой. — Совсем никакого значения не имело. В том смысле, что не имело для принятия правильного решения. Вы уже знали главное: ваш покровитель — преступник. И все же вы приняли его сторону, а не общества!
— Да ведь я о бароне узнал одновременно с Гессом! Вадим! — Саевич почти кричал, обращаясь к Вадиму Арнольдовичу. — Хоть ты скажи!
— А что я должен сказать? — Вадим Арнольдович был бледен и мрачен. — Да: о бароне мы узнали одновременно. Когда пришли в «Неопалимую Пальмиру». И что с того? Что это меняет?
— Но… — Саевич, начавший было возражать, так и не смог подобрать убедительное возражение. Произнеся лишь это «но», он замолчал, побледнев и став настолько же мрачным, как и его друг.
Оконное стекло позвякивало под напором ветра. Позвякивали и стаканы: поручик и штабс-капитан, отойдя вдвоем к столу, порцию за порцией приканчивали бутылку сомнительной смирновской водки и о чем-то шептались. О чем — расслышать было трудно, да никто и не вслушивался: тайны молодых людей волновали нас меньше, чем происходившее вокруг Саевича.
Фотограф выглядел жалко. Его явно мучила совесть. Он переводил взгляд с его сиятельства на Гесса и обратно, и в том, и в другом не встречая ничего, кроме осуждения. Особенно красноречивым было выражение лица Вадима Арнольдовича, обманутого в лучших чувствах товарищем с детских лет.
— Ну, хорошо, хорошо, — взмолился, наконец, Саевич, — я виноват! Но и вы поймите меня. Столько лет… столько времени… и всё напрасно. Никто не видел в моих работах ничего положительного. Их осуждали, отвергали, не понимали. И вдруг… ну как, как я должен был поступить, когда на меня, как дар небесный, свалился этот барон? Вы даже представить себе не можете, каким это было для меня удовольствием — счастьем даже — обрести настоящего ценителя! Не насмешника, а человека, разглядевшего ту перспективу, которую дотоле видел лишь я один! А ведь барон не только разглядел, он еще и научиться решил! Я был учителем, понимаете?
Гесс потупился, а вот Можайский, напротив, и не подумал отвести от фотографа свой страшный улыбающийся взгляд.
— Вы, Григорий Александрович, — его сиятельство был безжалостен, — напрасно полагаете тронуть нас рассказом о бедствиях непризнания. Там, — взмах руки в сторону окна, — за этим окном, в городе, на его улицах прямо сейчас бедствуют сотни, а может, и тысячи так называемых непризнанных гениев. Допустим даже, что почти все они и впрямь гениальны только по собственной оценке, ни гения, ни даже таланта в действительности не имея. Но тем больше этим… не вполне здоровым людям почета: имея отравленные высокомерием души, они, тем не менее, не опускаются до того, чтобы зло оправдывать добром, и уж тем более не отвергают добро ради защиты зла.
Признаюсь, эти слова «нашего князя», несмотря на всю напряженность и даже, можно сказать, трагичность окружавшей нас атмосферы — а ведь именно в такой атмосфере высокопарная чепуха вышибает слезу или полнится смыслом, которого в ней ни на грош, — эти, повторю, слова его сиятельства заставили меня улыбнуться. Решительно, Юрий Михайлович впал в театральщину, причем в театральщину самого низкого пошиба: в нелепость и абсурд балагана. Я так и представил себе накрашенного румянами клоуна, произносящего речь Перикла[3]!