Можайский — 3: Саевич и другие - Саксонов Павел Николаевич 2 стр.


Нет, разумеется, я не хочу сказать, что Юрий Михайлович хоть сколько-то походил на клоуна или — сознательно — вел себя подобно ему. Ничего такого я в виду не имею. Просто уж очень неестественно прозвучали его слова: такие важные на слух и настолько лишенные смысла по зрелому размышлению! А уж их туманная расплывчатость и вовсе никуда не годилась.

Очевидно, что и Саевич ощутил нечто подобное. Если до этих слов он был подавлен и даже раздавлен, то, услышав их, встрепенулся и приободрился. Его взгляд — вот только что едва ли не затуманенный слезами — осох от влажной поволоки и засверкал:

— А вот с этим я вас попрошу!

Брови его сиятельства чуточку выгнулись, шрам между ними отчетливо побелел на растянутой коже.

— Что можете вы знать о том, кто и как бедствует? Кто и что из себя представляет? Кто и на что решается? Ни-че-го!

Его сиятельство в замешательстве кашлянул.

— Хотите пари?

— Что, простите? — Его сиятельство растерялся.

— Пари, спор, the bet — называйте, как угодно!

— Но о чем? — Его сиятельство уже совсем не понимал, чего именно добивался от него Саевич.

— А знаете, — отложив сигару, вмешался Инихов, — это даже забавно! Со своей стороны я тоже готов держать пари. Григорий Александрович, согласны?

Саевич повернулся к Инихову и — теперь уже с недоумением, подобным недоумению Можайского — спросил:

— Вы? Пари? Со мной?

Сергей Ильич серьезно подтвердил:

— Я. Пари. С вами.

— Но о чем?

Ситуация стала походить на фарс.

— Ну как же? Вы, готов побиться об заклад, — Инихов усмехнулся, найдя еще одно определение спору, — собрались завалить несчастного князя… не возражайте, Юрий Михайлович: достаточно посмотреть на ваше лицо…

Его сиятельство невольно повернулся к висевшему в простенке зеркалу.

— …именами неудачников, вступивших на скользкий путь. Разве не так?

Саевич молчал.

— А я предлагаю вот что. — Инихов — аккуратно, оставив в пепельнице серый столбик — взял сигару и, раскуривая ее, сделал несколько энергичных затяжек, окружив себя клубами дыма. — Вы сами расскажете нам всё и с самого начала. А уж мы — на основании вашего рассказа — сделаем тот или иной вывод. Предмет же пари — именно вывод и есть. Я утверждаю, что мы вас осудим!

Саевич дернулся — несильно, но заметно, всем телом.

— Сергей Ильич, подождите!

Его сиятельство запротестовал, но предложение вызвало интерес: Чулицкий и Митрофан Андреевич встали на сторону Инихова. Гесс отмалчивался, но по лицу его было видно, что и он на его стороне. Мнение поручика и штабс-ротмистра никого, по большому счету, не интересовало, но спорить с ними и не было нужды: отставив стаканы и перестав о чем-то шептаться, они безмолвно, но с явным любопытством поглядывали то на Сергея Ильича, то на Саевича. Что же до меня, то я колебался. С одной стороны, было бы справедливо дать фотографу полноценное — вы понимаете — слово. Но с другой, лично мне важнее были выводы его сиятельства. И не те, которые могли бы воспоследовать из не поддававшегося проверке рассказа Григория Александровича, а те, которые были основаны на личных наблюдениях «нашего князя». Говоря проще, я больше хотел услышать продолжение начатого Юрием Михайловичем повествования о дерзком вторжении в логово фотографа, а не оправдания самого фотографа!

Но большинства не было на моей стороне, и я, поколебавшись, согласился с предложением Инихова:

— Только пусть Григорий Александрович не затягивает, хорошо?

— Не беспокойтесь, Никита Аристархович, — Инихов пыхнул в мою сторону дымом. — Если господин Саевич станет уж слишком многословным, мы его оборвем!

— Но, господа, послушайте… — Его сиятельство продолжал бороться, но битву он уже проиграл. — Ведь мы собрались здесь не ради основания дискуссионного клуба! На кой черт нам нужен рассказ Саевича? Уж лучше я…

— Нет, Можайский! — Начальник Сыскной полиции, Чулицкий, не без видимого удовольствия перебил своего извечного соперника и злорадно заулыбался. — Ты уже дел наворотил. Послушаем теперь и другую сторону!

Его сиятельство только руками развел: мол, ах так? — ну, поступайте, как знаете! И, попросив меня подать ему стакан и бутылку, замкнулся, получив их, в мрачной отрешенности.

Саевич же, которому неожиданно выпала возможность не только оправдываться или стыдливо молчать, но и попробовать донести до нас свою собственную правду, заметно приободрился. Он вышел из-за кресла его сиятельства, встал так, чтобы видеть одновременно всех, и сходу, не медля ни секунды, обрушился на нас почти шекспировской трагедией.

— Случилось это осенью: не минувшей, прошлого года, а еще за год до того, тому, получается, уже год с лишком. Мне тогда было особенно тяжело: полсентября либо лило потоком, либо моросило, а половину — было серым-серо, и даже если с неба не капало, земля не успевала просохнуть, мостовые и тротуары были покрыты лужами. С моей обувкой, — и сам Саевич, и все мы невольно посмотрели на его ботинки: грязные, разбитые, с отходящими от потрескавшегося верха подошвами, — самое то для прогулок по городу! Только однажды, уже, если мне не изменяет память, к концу сентября, числах в двадцатых, выдались подряд несколько дней без осадков, так что в последний из них я смог, наконец, выйти из дому.

— Но как же твоя работа? — спросил, перебивая друга, Вадим Арнольдович. — Ведь у тебя дежурства?

— Ах, ты об этой работе! — Саевич, решивший было, что Гесс имел в виду фотографию, спохватился и состроил презрительную гримасу. — Никак. Я никому не говорил — и тебе тоже, — но ту работу я бросил.

Его сиятельство, оторвавшись от стакана, указал на Саевича рукой: глядя не на него, а на нас, и качая головой — любуйтесь, мол, разве я был не прав?

— Напрасно вы так, Юрий Михайлович! — Григорий Александрович по видимости хотя и обратился к его сиятельству, но на самом деле явно адресовался ко всем нам. — Вы ведь не знаете, сколько я получал. А получал я столько, что этого едва на оплату угла хватало, но чтобы новыми ботинками обзавестись — нет. И новым костюмом…

— А может, вы просто на всякий хлам тратили больше, чем получали?

Саевич слегка покраснел: очевидно, его сиятельство угодил в точку.

— Мои фотографические принадлежности — не хлам! И, к сожалению, далеко не всё можно сделать из подручных материалов. Что-то приходится и покупать. И если выбирать между костюмом и…

— Уж лучше между ботинками и чем-то там еще. — Его сиятельство вновь посмотрел на ноги Григория Александровича. — По крайней мере, могли бы из дому выходить, невзирая на погоду!

— Ну, хватит, Можайский! — оборвал грозивший начаться заново спор Чулицкий. — В конце концов, дай человеку высказаться!

Его сиятельство, пожав плечами, опять демонстративно переключился на бутылку и стакан: делайте, что хотите!

Но Саевич счел нужным пояснить:

— Доход мой, господа, и вправду был настолько маленьким, что сожалеть о его потере не было никакого смысла. Наоборот: отказавшись от суточных дежурств, я выгадал дополнительное время для собственных занятий, и это окупилось вполне. Мои более удачливые коллеги, — тут Григорий Александрович поморщился, — не раз просили меня смастерить им то или иное приспособление. И если раньше я неизменно отказывал, то теперь взялся за их заказы. Много денег это не принесло, обновить гардероб я по-прежнему не мог, но зато у меня появилось больше средств для покупок мне самому необходимых частей. А это, поверьте, куда важнее, чем формальная занятость сторожем сутки из трех.

— Верим, верим, — Чулицкий — очевидно, в пику его сиятельству — был само благодушие, — продолжайте.

Григорий Александрович благодарно кивнул:

— Спасибо.

— Не за что. Итак?

— Октябрь выдался ничуть не лучше, а к дождям добавилось похолодание. Бывало даже так, что ночами подмораживало, и если даже утром не было дождя, выйти из дома я все равно не мог. Во всяком случае, не мог надолго, а ведь прогулки с целью фотографии — не поход в ближайшую булочную. Такие прогулки требуют времени: не час, не два, а многие часы! А если учесть и то, что передвигаюсь я исключительно пешком…

— По Вульфовым и Каменноостровскому конка исправно бегает, — фыркнул, не сдержавшись, его сиятельство: отрешиться-то от рассказа он по виду отрешился, но слушал, получается, исправно. — Трех копеек жалко?

— На три копейки, — парировал Саевич, — я лучше папирос куплю!

Инихов, услышав это, поперхнулся сигарным дымом:

— Голубчик! За три копейки лучше конка!

Саевич дернулся, но от резкого ответа словами воздержался. Сунув руку в карман пиджака, он достал пачку на десять штук, вынул из нее одну — сомнительного, доложу я вам, достоинства — папиросу и, повозившись немного со спичками, закурил. По гостиной пополз отвратительный запах дешевого табака.

— На три копейки, — парировал Саевич, — я лучше папирос куплю!

Инихов, услышав это, поперхнулся сигарным дымом:

— Голубчик! За три копейки лучше конка!

Саевич дернулся, но от резкого ответа словами воздержался. Сунув руку в карман пиджака, он достал пачку на десять штук, вынул из нее одну — сомнительного, доложу я вам, достоинства — папиросу и, повозившись немного со спичками, закурил. По гостиной пополз отвратительный запах дешевого табака.

Инихов — любитель хороших сигар — жалобно сморщился. Я — растерялся.

Что было делать: запретить Саевичу курить или не обращать внимания? Поколебавшись, я выбрал второе, бросив на Сергея Ильича выразительный взгляд. Сергей Ильич, вполне понимая мои, как хозяина дома, затруднения, мотнул головой, давая понять, что ничего не поделаешь: гостеприимство к уже находящимся у тебя не может быть выборочным!

К счастью, мерзкая папироса была плоха не только по качеству табака, но и качеством его набивки: сгорела она быстро, а с ее кончиной закончились и наши мучения. Саевич бросил картонный мундштук в пепельницу и, довольный своей демонстрацией, улыбнулся:

— Даже такие папиросы, господа, в удовольствие, если приходится выбирать: не курить вообще или курить такие!

Инихов — опасливо: мало ли что? Вдруг фотографу вздумается устроить еще одно представление? — возразил:

— Не могу согласиться. Курите меньше. Но лучше. Одна хорошая папироса вместо двух или трех плохих.

Саевич покачал головой:

— Я и так курю совсем немного. Дальше сокращать просто некуда.

— Гм… — не сразу нашелся с ответом Инихов. — Если не можете не курить, хотя бы перекручивайте эти.

— То есть?

— Просто. Выбивайте их в трубку и добавляйте что-нибудь ароматическое. Разных травок, которые — в сушеном, разумеется, виде — будут хорошо сочетаться и тлеть с табаком, достаточно. И покупать их совсем не обязательно. Можно самому собрать…

Саевич побагровел:

— Издеваетесь?

Инихов, не на шутку испугавшись, что в ход пойдет вторая папироса, поспешил заверить:

— Помилуйте: ни в коем случае! Я совершенно серьезно!

Саевич, недоверчиво:

— Вот как?

— Богом клянусь! Тетушка у меня была — та еще любительница подымить. Набитых гильз, когда она обзавелась своей привычкой, еще не продавали, да ведь и ныне можно покупать отдельно гильзы и табак… Так вот: решила она как-то, что странно получается: в нюхательный табак добавлять приправы можно, а в курительный — нет? И тут же взялась за эксперименты. Поначалу, вы понимаете, она добавляла в разных пропорциях то же, что было принято и в нюхательный табак добавлять: гвоздику, перец, что там еще… Но все выходило не так. Плохо выходило, если честно! Но однажды взгляд тетушки упал на сохшее в кухне целебное разнотравье, и ее осенило: вот оно! И пошло-поехало… С каждым разом получалось всё лучше, и, наконец, она получила ту смесь, которую и курила до конца жизни — царствие ей небесное!

Услышав это «царствие ей небесное», Чулицкий ухмыльнулся. Я, признаюсь, тоже не удержался от улыбки: уж очень смешно получилось! Но Инихов, торопясь отбиться от недовольства Григория Александровича или, по крайней мере, разуверить Григория Александровича в его подозрениях, невольного каламбура не заметил:

— Вот так и вышло, что и сама она курила на удивление ароматные и вкусные смеси, особенно и не тратясь, и соседей к ним приучила. Я ведь тоже поэтому именно сразу от идеи экономить на табаке отказался. Времени собирать траву у меня никогда не было, а вот употреблять плохой табак в голом, если можно так выразиться, виде я уже не мог. К хорошему привыкаешь быстро! А из хорошего — уж так получилось — я предпочел сигары. Но вы, полагаю, можете позволить себе час-другой побродить на природе: со всех точек зрения польза! И фотографией заниматься можно, и трав насобирать. А эти… — Инихов на мгновение запнулся. — Эти бросайте. И неприлично это, и для здоровья нехорошо.

Против ожидания, Саевич задумался, а потом сказал:

— Что-то, Сергей Ильич, в вашем предложении есть. Нужно будет обдумать.

Инихов обрадовался:

— Ну, вот и славно!

Чулицкий:

— А теперь, господа, вернемся к сути!

Можайский:

— Если она имеется, суть эта…

— Можайский!

— Молчу, молчу!

Его сиятельство, поставив бутылку и пустой стакан на пол возле кресла, откинулся на спинку и прикрыл глаза. Саевич, уже хотевший было снова сцепиться с князем, передумал и, вздохнув — вернувшись, очевидно, мыслями к вещам куда более мрачным, чем плохой табак, — продолжил свое повествование.

— Ближе к середине октября — числа не вспомню, но точно помню, что была пятница — случилось чудо: уже пару дней до того не было дождя, а ночные заморозки выморозили сырость. И хотя утром выйти я не мог — уж больно пальтишко у меня худое, не по холоду в таком прогуливаться, — но в полдень уже бодро вышагивал по улицам, направляясь к Ботаническому саду. Погода, словно дар какой-то, была великолепна: без единой тучки бледно-голубое небо, неяркое, нежаркое, но в полном цвете солнце, ни дуновения ветерка, так что перспектива улиц казалась слегка завуалированной — легкой, почти невидимой дымкой. Именно такие декорации мне и были нужны: я давно хотел поэкспериментировать с цветопередачей, о которой вы, полагаю, слышали.

Мы все усиленно закивали: о возможности делать цветные фотографии поговаривали достаточно давно, а с некоторых пор распространились упорные слухи, будто какой-то немецкий профессор продвинулся в этом деле настолько далеко, что даже сконструировал потребную для этого камеру. Широкой публике камеру пока еще не представили, но член Пятого отдела Императорского Технического Общества, Сергей Михайлович Прокудин-Горский, уверял знакомых, что видел ее лично — в бытность свою в обучении у этого самого профессора[4].

— На мой взгляд, то направление, в котором идут изыскания, хотя и не лишено интереса, но для искусства мало что способно дать, поскольку вряд ли мы дождемся от него передачи естественного цвета.

— То есть?

— Возьмем, к примеру, те же бледно-голубое небо и почти незримую, но настолько явную дымку в безветренный день. Кстати, — Саевич прищурился, — а какого вообще она цвета, дымка эта? Кто-нибудь может сказать?

Первым ответить попытался Инихов, раз уж именно он, казалось, установил своеобразную связь с фотографом:

— Серая?

— Предположение очевидное, но неверное. — Саевич довольно усмехнулся. — Кто-нибудь еще?

— Белесая?

— Нет, Вадим, и не белесая.

Вадим Арнольдович развел руками:

— Тогда и не знаю даже!

Я лихорадочно думал. Как репортеру, мне важно многое схватывать на лету и важно этому многому давать меткие и верные определения. Дымка, правда, никогда не являлась тем, что могло бы меня заинтересовать: она, безусловно, бывает романтичной, но для моих репортажей предпочтительней эффектность. И все же, все же глаз-то у меня наметан! Неужели я не смогу ответить на вопрос о цвете?

Перебрав различные варианты, я все их отмел. И все они, уже — скажу без скромности — после того, как от них отказался я сам, были отметены и Саевичем: один за другим, их высказывали Чулицкий, Кирилов, Монтинин, Любимов… и даже его сиятельство не удержался от того, чтобы высказать собственное мнение!

— Ну-с, Никита Аристархович, только вы и остались. У вас есть предположения?

И тут меня осенило! Ну, конечно: не может быть так, чтобы что-то имело свой собственный цвет, но чтобы при этом ни один из цветов ему не подходил! Это как солнце и луна: мы видим лунный свет, но ведь никакого собственного света у луны и нет! Она отражает солнечные лучи, окрашиваясь ими сама и ими же окрашивая ясные ночи.

— Никакого! — воскликнул я и в радостном предвкушении победы потер руками.

Саевич и впрямь на мгновение замер, но тут же поспешил уточнить:

— Что вы имеете в виду, Никита Аристархович? Вот так — совсем и никакого?

Я ухмыльнулся:

— Нет, Григорий Александрович. Никакого своего, вы ведь понимаете! Дымка окрашена чужими цветами. В неубранном, скажем, поле она будет казаться золотистой, а на фоне серых домов — или серой, или — иногда — белесой. Зависит от угла преломления. Над рекой — свинцовой или серебристой. В море — темной, но цвета неясного. Ну?

Во взгляде Саевича — еще вот только что полном скептицизма — появилось уважение:

— Ну и ну. Вот уж не думал, Никита Аристархович, что кто-то сможет верно ответить. По крайней мере, здесь. Вот на физическом факультете… но здесь? Чудеса!

Я сделал вид, что обиделся:

— Совсем уж вы нас за темную публику держите, Григорий Александрович. Нехорошо!

Саевич поколебался, очевидно, делая выбор между искренностью и вежливостью, и принялся неловко извиняться. Видно было, что его извинения шли не от сердца: его эго было уязвлено, чувство исключительности — если и не поколеблено, то получило ощутимый и неприятный удар. Выглядело это одновременно и жалко, и забавно, но более все-таки жалко, да так, что мне и самому стало неловко.

Назад Дальше