Можайский — 3: Саевич и другие - Саксонов Павел Николаевич 3 стр.


Саевич поколебался, очевидно, делая выбор между искренностью и вежливостью, и принялся неловко извиняться. Видно было, что его извинения шли не от сердца: его эго было уязвлено, чувство исключительности — если и не поколеблено, то получило ощутимый и неприятный удар. Выглядело это одновременно и жалко, и забавно, но более все-таки жалко, да так, что мне и самому стало неловко.

Вероятно, определенную неловкость ощутили и все остальные, даже его сиятельство. Чулицкий, обычно такой непробиваемый, заерзал в кресле. Инихов скрылся за клубами сигарного дыма. Его сиятельство потянулся к бутылке, делая вид, что намерен выпить, хотя в действительности вряд ли ему сильно хотелось: взяв бутылку, он принялся вертеть ее так и эдак, разглядывая детали этикетки и даже — под легкий звон стекла — постукивая по ним кончиком указательного пальца. Только Иван Пантелеймонович в своем прямодушии не счел нужным прикрываться:

— Извинения дурака не красят, вашбродь. Умного человека они коробят!

Саевич густо покраснел. От Ивана Пантелеймоновича его отделяли несколько шагов, и первые два или три он даже рефлекторно прошел, но затем остановился. Испугался ли он схлестнуться в рукопашной с основательным на вид возницей или причина была в чем-то ином, так и осталось неизвестным. И если говорить откровенно, то это было и к лучшему: не хватало еще, чтобы к словесным перепалкам добавился мордобой. Хватало и того, что давеча мордобой уже едва не случился: когда Митрофан Андреевич набросился на фотографа с кулаками.

— Юрий Михайлович!

Его сиятельство поднял на Саевича взгляд своих улыбающихся глаз.

— Настоятельно вас прошу избавить меня от насмешек этого человека!

Можайский едва уловимо передернул плечами и ответил просто, но неопределенно:

— Постараюсь.

Краска с лица Саевича схлынула, и лицо его стало бледным:

— Если вы полагаете, что я буду терпеть…

— Ну-ну-ну, Григорий Александрович! — вмешался Чулицкий. — Не обращайте внимания: это же Можайский! Лучше давайте… того… на чем мы остановились? На небе с дымкой? Я правильно понял, что вы утверждаете, будто их невозможно отобразить?

Саевич — подбородком к груди — склонил свою голову, словно над чем-то размышляя, а потом, махнув рукой на оскорбительные выходки «нашего князя» и его бесцеремонного кучера, вновь оседлал своего конька.

— Совершенно верно, Михаил Фролович. Я утверждаю, что нынешнее направление исследований в области цветопередачи бесперспективны. Не в том, разумеется, смысле, что нам так никогда и не удастся передать цвета на фотографических карточках, а в том, что избранные средства не позволят передавать естественный цвет. То есть тот самый цвет, который мы сами видим невооруженным взглядом.

— Что это значит?

— Это чрезвычайно просто. Условно можно сказать, что оптический спектр лежит в пределах от фиолетового до красного, причем основных цветов в этом спектре всего семь: фиолетовый, синий, голубой, зеленый, желтый, оранжевый и красный. Все остальные цвета есть либо градации перечисленных, либо получаются в результате смешивания основных цветов. Физиологи утверждают, что наш с вами глаз «настроен» таким образом, что всё возможное спектральное многообразие он различает при помощи трех всего компонент этого спектра — зеленого, синего и красного. На этом и основаны исследования в цветопередаче: мол, достаточно использовать окрашенные в эти три цвета фильтры, чтобы получить изображение, идентичное, если можно так выразиться, натуральному.

— Но вы полагаете, что это не так?

— Не полагаю. — Во взгляде Саевича появилась гордая уверенность. — Я знаю, что это не так.

— Правда?

— Именно, Михаил Фролович, именно! — Саевич, до сих пор немного сутулившийся, расправил плечи: машинально, рефлекторно — называйте как угодно. Так, очевидно, орел, обсохнув после заданной ему штормом трепки, расправляет крылья без всяких задних мыслей. — Знаю.

Мы, видя такую уверенность, переглянулись.

— Точнее, — поправился Саевич, — физиологи, возможно, и правы, и наш с вами глаз действительно ограничен этими тремя «цветными фильтрами». Но если это действительно так, тем же физиологам придется объяснить: каким чудесным образом мы различаем и такие цвета, которые невозможно получить от смешивания спектров зеленого, синего и красного? Впрочем, какие бы объяснения и кто ни давал, для фотографии — цветной фотографии — важно другое: используя названные фильтры, удастся получить многое, но не удастся главное — осуществить передачу множества из именно тех цветов, которые мы видим невооруженным взглядом. Например, небесная лазурь: что это такое?

Саевич замолчал, обводя нас взглядом, и мы поняли, что вопрос его отнюдь не носит риторический характер.

— Очевидно, — как и в прошлый раз, первым начал Инихов, — синего цвета небо?

— Синего?

— Синего, лазурного… какая разница?

— Нет, подожди-ка! — Чулицкий. — Лазурь — оттенок голубого.

— Значит, голубое небо!

— Еще предположения?

Саевич в упор посмотрел на меня, но я не рискнул:

— Нет, Григорий Александрович, тут я пас.

— Господа офицеры?

Но и все офицеры — Кирилов, Можайский, Монтинин и Любимов — только развели руками: если не оттенок голубого и не разновидность голубого неба, то что же?

— Принято считать, что небесная лазурь — это то, что мы видим в небе в ясный и беспримесный день. И это мнение, разумеется, верное. А вот утверждение, что это явление, цвет этот, является разновидностью голубого, в корне ошибочно. На самом деле то, что мы видим, не лежит в градации синего и потому не является ни голубым, ни его оттенком. Небесная лазурь — результат смешения спектральных цветов, и фильтрами только зеленым, синим и красным для ее получения не обойтись никак. При помощи этих фильтров можно получить множество «небесных» цветов, но все они будут либо слишком насыщенными, либо слишком белесыми, а вот той самой «небесной лазури» мы не получим никогда!

И снова мы переглянулись: такая уверенность явно не могла иметь в основании только умозрительные заключения; очевидно, без опытов не обошлось, но если так, то что же получалось? Саевич делал цветные фотографии? Как?

Сам же Саевич, между тем, продолжал:

— Аналогична ситуация и с множеством других воспринимаемых нами цветов. Вообще говоря, подсчету их количество вряд ли поддается, но по самой скромной оценке их — миллионы. Фотография же методом тройной экспозиции даст нам… — на мгновение Саевич замолчал, явно прикидывая цифру, — несколько тысяч. Может быть, несколько десятков тысяч.

— Неужели этого мало?! — вскричал изумленный Чулицкий, но был оборван.

— Ничтожно мало. — Саевич продемонстрировал указательный палец. — Одна десятая доля процента. Даже не процент.

— Но…

— Никаких «но», Михаил Фролович. Пойдя по такому пути, мы выбросим за борт всё уникальное, всё то, что и делает наш мир настолько притягательным взгляду. Останутся банальности. Да и те окажутся подобными кривым зеркалам. Вместо небесной лазури — насыщенное «итальянское» небо. Вместо утренней дымки — заурядный туман. Идея цветной фотографии очень красива и даже смела, но то, как ее пытаются реализовать на практике, никуда не годится!

Саевич перевел дух, но сделанная им пауза была непродолжительна.

— Я лично испытал обсуждаемый метод и, можете мне поверить, работал добросовестно, а не так, чтобы непременно оказаться правым. В конце концов, идея такой передачи сама по себе восхитительна: своей простотой. И хотя получение конечного результата достаточно трудоемко, но сам процесс фотографирования немногим сложнее обычного. Только уже поэтому идея тройной экспозиции заслуживала внимания. Но…

— Но?

— Ровно до тех пор, пока не обнаружились — со всей и неумолимой очевидностью — ее фатальные недостатки. А именно — неспособность правильно передавать цвета.

— Но позвольте! — Чулицкий задал интересовавший всех нас вопрос. — Выходит, вы уже сконструировали камеру, над которой… над которой пока еще только работают другие?

Саевич улыбнулся, причем в его улыбке прямо читалось превосходство:

— Не совсем. Я сконструировал камеру значительно лучшую, нежели те, над которыми работают господа Мите и Прокудин-Горский!

— Неужели?

— Несомненно. — Улыбка Саевича стала еще высокомерней. — Я знаком с основными принципами их работ и, к слову, камера Прокудина превзойдет камеру Мите[5]. Это я вам ответственно заявляю. Но что немецкая, что прокудинская… обе они только для баловства и будут годиться!

— Тогда как ваша..?

Вот тут Саевич вздохнул:

— Моя, увы, тоже.

И вновь его сиятельство не удержался:

— Ушам своим не верю!

Саевич бросил на князя неприязненный взгляд, но ответил — учитывая обстоятельства и собственный характер — на удивление скромно:

— Да, она совершенней. Я использовал зеркала. Зеркала — вообще мой конек, и равных мне в этом деле пока еще нет. Моя камера позволяет не делать последовательность снимков, а значит — позволяет работать и с движущимися объектами, не говоря уже о том, что требует меньших временны́х затрат, а это, поверьте, бывает критически важно. И все же, в конечном своем результате, она так же плоха, как и грядущие камеры Мите и Прокудина. Она дает больше свободы. Позволяет выполнять более сложные работы. Но с основной своей задачей — верной передачей цветов — она справляется также скверно.

Его сиятельство, услышав такой ответ, смутился.

— Двинуть искусство фотографии на новые высоты не сможет и моя камера. Тут нужно что-то иное. И вот над этим всем нам еще и предстоит поломать головы!

— Значит, вы поделились своим открытием с Сергеем Михайловичем[6]?

Саевич неприятно усмехнулся:

— Зачем бы это? Говоря «нам еще предстоит», я не имею в виду, что головы ломать мы будем совместно. Это — не тот случай, когда две головы лучше, чем одна!

Я лихорадочно записывал — все-таки тема фотографии совсем не моя, а позабыть что-то из тех удивительных вещей, о которых поведал Григорий Александрович, было бы обидно… В общем, мой карандаш летал по листам памятной книжки, и поэтому я пропустил момент, когда в гостиной в очередной раз воцарилась напряженная тишина. Только поставив точку в последнем из рассуждений и оторвавшись, наконец, от бумаги, я обнаружил, что все молчат, причем молчание носит очень неприятный характер.

Если еще недавно только Можайский своими задиристыми репликами вносил разлад в атмосферу вполне себе… как бы это сказать? Не дружескую, конечно, а все-таки спокойную и даже начинавшую приобретать оттенок взаимного уважения… Так вот: если надысь только его сиятельство и вносил разлад, то теперь уже все — в самом красноречивом из возможных молчаний — смотрели на Саевича с откровенными неприязнью и презрением! Даже установивший было с Григорием Александровичем дружелюбный контакт Инихов — даже он! — вынув изо рта сигару, сжал губы и неодобрительно прищурил глаза.

— Я что-то пропустил?

— Самую малость, Никита Аристархович, самую малость! — Полковник Кирилов, наш брандмайор, красный — как иные из пожарных снастей — от возмущения, навел на Саевича палец и пояснил: «Взгляните на этого господина: перед вами — конченый подлец!»

Я взглянул: Саевич дрожал от возмущения, но молчал.

— Григорий Александрович! Теперь-то вы чем провинились?

Саевич вскинул на меня глаза и, поняв вдруг, что мой вопрос не имеет целью оскорбления, сбивчиво затараторил:

— Они считают, я должен всем рассказать… им кажется, что раз я ничего не говорю, то я — мерзавец! Они решили, будто я нарочно… а ведь я… они… Да что они понимают!

— Минутку, постойте: уж я-то точно ничего не понимаю!

— Ну как же! — Кирилов, не переставая тыкать пальцем в сторону Саевича, попытался втолковать мне общую точку зрения. — Этот негодяй, прекрасно зная, что работа Прокудина обречена на провал, отказывается поделиться своим открытием! Представляете? Он хочет, чтобы тот продолжал работать в бесперспективном направлении! Как это еще назвать, если не подлостью и низостью? И как еще назвать способного на эти подлость и низость человека, если не низким подлецом и негодяем? Теперь-то вы понимаете?

Моим первым порывом было желание присоединиться к всеобщему осуждению. Я даже начал уже что-то говорить, но вдруг осекся:

— Нет, подождите! Вы, Митрофан Андреевич, ошибаетесь. И других в заблуждение вводите.

Услышав это, Саевич едва не бросился ко мне с объятиями, но я его остановил:

— Вот этого не нужно. Просто ответьте: вы ведь не потому решили не делиться своими открытиями, что испытываете злорадство или какое-то подобное чувство, а просто потому, что считаете… вот черт! И не знаю даже, как сформулировать! Лучше сами скажите: вам ведь кажется, что и такая цветная фотография — дело нужное и полезное?

— Ну конечно! — Саевич даже подпрыгнул от радости. — Конечно! Вы все правильно поняли, Никита Аристархович! К искусству — к подлинному искусству — изыскания Прокудина-Горского и ему подобных не имеют ни малейшего отношения. То бишь, они не понимают, что не имеют, и никогда, уверен, и не поймут: не того полета птицы. Но само по себе их дело важно чрезвычайно! Даже больше скажу: оно непременно привнесет в нашу жизнь полезные и приятные изменения. А искусство… Что — искусство? Многим ли оно и нужно?

— Искусство! — Кирилов не сдавался. — Уж не хотите ли вы, милостивый государь, сказать, что без верной передачи цвета искусства в фотографии и быть не может?

Саевич — это было заметно — насилу удержался, чтобы не ответить совсем уж страшной грубостью на грубости своего — так теперь получалось — главного обидчика:

— Нет… милостивый государь. Не хочу. Что вы там себе понавыдумывали, оставьте при себе. И вообще, оставьте при себе вашу скверную привычку думать за других и выдавать придуманное вами за их мнение. А то завели манеру: сами сказали, сами же и понеслись опровергать! Искусство, милостивый государь, может быть во всем. Искусство, милостивый государь, можно творить любыми подручными средствами. Но вот чем искусство быть не может, так это — аляповатостью. Потому что аляповатость — пошлость, а не искусство! И если вы — искусства ради — решили изобразить небесную лазурь, не камера вам в руки, а кисти, холст и краски.

Саевич замолчал. Молчал и Митрофан Андреевич: он покручивал ус и явно не знал, как можно возразить. Я воспользовался ситуацией и примирительно произнес:

— Ну, вот всё и объяснилось. И совсем не так, как вы, полагали, Митрофан Андреевич. Не правда ли?

Кирилов оставил ус в покое, покосился на Саевича, что-то пробормотал себе под нос, но вслух ответил согласием:

— Ладно, ладно… погорячился. Но пусть он сразу объясняется! А то наговорит сначала всякого и такого, что волосы дыбом встают, а потом овечку невинную из себя строит!

— Григорий Александрович? Вы ведь будете… гм… наперед выражаться яснее?

Саевич поколебался, но тоже ответил ворчливым согласием:

— Тяжело мне с вами… ну да что уж там! Так и быть: буду пояснять каждое свое слово!

— Вот и славно. А теперь…

— Да, Саевич: возвращайтесь-ка к своему рассказу. Давайте уж, — Чулицкий, перебив меня, поморщился, — оставим в стороне все эти дымки и небесные лазури, коль скоро от них, как мы видим, только общие неприятности и выходят!

— Хорошо.

Григорий Александрович кивнул и, то ли устав стоять, то ли из чувства своеобразного протеста, присел на краешек стола. Мне, признаюсь, это совсем не понравилось: стол был тонкой работы, с полированной поверхностью, потрепанная и не слишком чистая одежда фотографа могла оставить на ней трудно исправляемые повреждения — царапины и трещинки на лаковом покрытии. Но возражать — как давеча и с отвратительной сигаретой — я не стал: Григорий Александрович и так уже не раз подвергся малоприличному давлению со всех сторон. Не хватало еще, чтобы и я набросился на него с упреками, да еще и с упреками сугубо меркантильного объяснения. И хотя стол мне было жаль — я ведь еще не знал, что вскоре он погибнет в пожаре, — но промолчал.

Итак, Саевич присел на краешек стола и заговорил:

— На чем я остановился? Ах, да: выйдя из дома около полудня, я направился к Ботаническому саду. Погода была великолепна и как раз с такими декорациями, которые и требовались мне для проведения опытов. День, как я уже заметил, был пятничным, поэтому народу — уже вполне себе праздного — на улицах хватало. Похоже, господа, — Саевич натянуто улыбнулся, — закон о сокращении количества работных часов воспринимается иными не столь буквально, как он написан[7].

Шутку никто не оценил.

— Расположился я на Аптекарской набережной, примерно напротив мануфактуры Гергарда, лицом к реке, чтобы иметь какую-никакую перспективу. Вид фабрики мне тоже мог пригодиться: ее труба темного кирпича являлась, с одной стороны, контрастной — на фоне более светлого корпуса — деталью, а с другой, и труба и корпус были ничем иным, как разными оттенками одного цвета — красного. То есть того же цвета, что и один из трех фильтров камеры. В принципе, определяющего значения это не имело, так как роль фильтра заключается в ином, но меня интересовали некоторые зависимости, о которых, чтобы не вдаваться в новые дискуссии, я говорить не стану.

Возражений не последовало.

— С реки тянуло холодком, но в целом было приятно, и проработал я, сам того и не заметив, многие часы. Только когда солнце переместилось за деревья Ботанического сада, а небесная лазурь потемнела, я вернулся к окружавшей меня реальности и обнаружил — вот так, вдруг, — что наступил вечер, и сумерки вот-вот сгустятся в беспросветную ночь. Впрочем, «беспросветная» — это я ради словца, потому что на самом деле ночь обещала быть ясной и даже совсем не темной: почти половина Луны уже показалась на небе, и через полчаса — максимум, час — эта огромная половинка должна была залить Петербург серебристым светом. Я даже подумал: а не задержаться ли мне и дальше? Было бы интересно провести съемку в таком освещении, попробовав обойтись без вспышки, которой, впрочем, у меня при себе и не было. Вообще, ночными съемками я занимался не раз, но никогда еще — с возможностью цветопередачи. Однако колебался я недолго: какой бы ни была привлекательной перспектива произвести еще и такой эксперимент, мои личные обстоятельства явно были против. Быстро не только темнело, но и холодало. И если днем температура, считая по Цельсию, держалась около градусов, наверное, десяти тепла, то уже теперь она существенно опустилась, а ночью и вовсе мог приключиться мороз. Ни мои худые летние ботинки, ни мое пальто на это рассчитаны не были, и всё, что я мог гарантированно получить — не удачные снимки, а пневмонию.

Назад Дальше