«Лазарь воскрес!»
— Всё ездиют, дураки, северный полюс ищут, а — на кой чорт он нужен, полюс? — угрюмо негодовал Меркулов.
— Любопытство, — объяснил архитектор, прихлебывая вино и строго уставив на Клима черные глаза. — Любознательность, — прибавил он.
Слева от Самгина хохотал на о владелец лучших в городе семейных бань Домогайлов, слушая быстрый говорок Мазина, члена городской управы, толстого, с дряблым, безволосым лицом скопца; два года тому назад этот веселый распутник насильно выдал дочь свою за вдового помощника полицмейстера, а дочь, приехав домой из-под венца, — застрелилась.
— Он, бедненький, дипломатическую рожу сделал себе, а у меня коронка от шестерки, ну, я его и взвинтила! — сочно хвасталась дородная женщина в шелках; ее уши, пухлые, как пельмени, украшены тяжелыми изумрудами, смеется она смехом уничтожающим. Это — Фиона Трусова, ростовщица, все в городе считают ее женщиной безжалостной, а она говорит, что ей известен «секрет счастливой жизни». Она — дочь кухарки предводителя уездного дворянства, начала счастливую жизнь любовницей его, быстро израсходовала старика, вышла замуж за ювелира, он сошел с ума; потом она жила с вице-губернатором, теперь живет с актерами, каждый сезон с новым; город наполнен анекдотами о ее расчетливом цинизме и удивляется ее щедрости: она выстроила больницу для детей, а в гимназиях, мужской и женской, у нее больше двадцати стипендиатов.
— В этом сезоне у нас драматическая труппочка шикарнейшая будет, — говорит она со вкусом, наливая коньяк лесоторговцу Усову, маленькому, носатому, сверкающему рыжими глазами.
— Деды и отцы учили: «Надо знать, где что взять», — ворчит Меркулов архитектору, а тот, разглядывая вино на огонь, вздыхает:
— Сейчас церковное строительство процветает в Сибири по линии железной дороги.
— Нет, ты, Фиона Митревна, послушай! — кричит Усов. — Приехал в Васильсурск испанец дубовую клепку покупать, говорит только по-своему да по-французски. Ну, Васильсурску не учиться же по-испански, и начали испанца по-русски учить. Ну, знаешь, и — научили…
Самгин ел раков, пил вкусное пиво, слушал. Семнадцать человек сосчитал он в ресторане, все это — домовладельцы, «отцы города», как зовет их Робинзон. Это не самые богатые люди, но они именно те «чернорабочие, простые люди», которые, по словам историка Козлова, не торопясь налаживают крепкую жизнь, и они значительнее крупных богачей, уже сытых до конца дней, обленившихся и равнодушных к жизни города. По Козлову, да и по внушению разума, следовало бы думать об этих людях благожелательно, но Самгин невольно думал:
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут понимать меня. Потом — растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И — умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву — какому богу?»
Мысли были новые, чужие и очень тревожили, а отбросить их — не было силы. Звон посуды, смех, голоса наполняли Самгина гулом, как пустую комнату, гул этот плавал сверху его размышлений и не мешал им, а хотелось, чтобы что-то погасило их. Сближались и угнетали воспоминания, всё более неприязненные людям. Вот — Варавка, для которого все люди — только рабочая сила, вот гладенький, чистенький Радеев говорит ласково:
— Люблю интеллигентных людей за бескорыстие ихнее, за честное отношение к работе-с.
Рядом с ними — Лютов, который относится к революционерам, точно к приказчикам своим. Вспомнился и Кутузов, посвятивший себя работе разрушения этой жизни, но Клим Самгин мысленно отмахнулся от него.
«Этот вышел из игры. И, вероятно, надолго. А — Маракуевы, Поярковы — что они могут сделать против таких вот? — думал он, наблюдая людей в ресторане. — Мне следует развлечься», — решил он и через несколько минут вышел на притихшую улицу.
Клочковатые, черные облака двигались над городом, он сравнил облака с медведями. В синих пропастях сверкали необычно яркие звезды, сверкали как бы нарочно для того, чтоб видно было, как глубоки пропасти, откуда веяло осенней свежестью. Магазины уже закрыты, и было так темно, что столбы фонарей почти не замечались, а огни их, заключенные в стекло, как будто взвешены в воздухе. Ночные женщины шагали по панели от фонаря к фонарю, как солдаты на часах, таскали тени свои по истоптанному кирпичу. Клим заглядывал под шляпки, ему улыбались лица, стертые темнотой; улыбочки отталкивали.
«Самый независимый человек — Иноков, — думал Клим. — Но независим лишь потому, что еще не успел соблазниться чем-то. Впрочем, он уже влюбился в женщину, которая лет на десять или более старше его».
Вороватым шагом Самгина обогнал какой-то юноша в шляпе, закрывавшей половину лица его, он шагал по кривым линиям, точно желая, но не решаясь, описать круг около каждой женщины.
«Мучается», — сообразил Клим.
Потом его толкнул пьяный в пальто, надетом внакидку, толкнул, отшатнулся и пронзительно крикнул:
— Извините… Эй, вы — извините, чорт!
Самгин свернул за угол в темный переулок, на него налетел ветер, пошатнул, осыпал пыльной скукой. Переулок был кривой, беден домами, наполнен шорохом деревьев в садах, скрипом заборов, свистом в щелях; что-то хлопало, как плеть пастуха, и можно было думать, что этот переулок — главный путь, которым ветер врывается в город.
От пива в голове Самгина было мутно и отяжелели ноги, а ветер раздувал какие-то особенно скучные мысли. Самгин дошел до маленькой, древней церкви Георгия Победоносца, спрятанной в полукольце домиков; перед папертью врыты в землю, как тумбы, две старинные пушки. Присев на ступени паперти, протирая платком запыленные глаза и очки, Самгин вспомнил, что Борис Варавка мечтал выковырять землю из пушек, достать пороха и во время всенощной службы выстрелить из обеих пушек сразу. Борис часто размышлял о том, как бы и чем испугать людей. Если б он жил, он, конечно, стал бы революционером…
«Чорт знает какая тоска», — почти вслух подумал Самгин, раскачивая на пальце очки и ловя стеклами отблески огня лампады, горевшей в притворе паперти за спитою его. Каждый раз, когда ему было плохо, он уверял себя, что так плохо он еще никогда раньше не чувствовал. Эти настроения смущали, даже унижали его, и он стал внушать себе, что в них есть нечто отрешенное, героическое, даже демоническое, пожалуй. Вот и сейчас: он — в нелюбимом городе, на паперти церкви, не нужной ему; ветер шумит, черные чудовища ползут над городом, где у него нет ни единого близкого человека.
«Ребячливо думаю я, — предостерег он сам себя. — Книжно», — поправился он и затем подумал, что, прожив уже двадцать пять лет, он никогда не испытывал нужды решить вопрос: есть бог или — нет? И бабушка и поп в гимназии, изображая бога законодателем морали, низвели его на степень скучного подобия самих себя. А бог должен быть или непонятен и страшен, или так прекрасен, чтоб можно было внеразумно восхищаться им.
«Нет, — удивительно глупо все сегодня», — решил он, вздохнув. И, прислушиваясь к чьим-то голосам вдали, отодвинулся глубже в тень.
— Врешь ты, Солиман, — громко и грубо сказал Иноков; он и еще сказал что-то, но слова его заглушил другой голос:
— Татарин врет — никогда! Говорить надо — Зулейман.
Они остановились пред окном маленького домика, и на фоне занавески, освещенной изнутри, Самгин хорошо видел две головы: встрепанную Инокова и гладкую, в тюбетейке.
— Ты зачем татарину пьяный поил?
— Иди домой!
— Погодим. Настоящи сафьян делаим Козловы кожа, не настоящи — барани кожа, — ну?
Татарин был длинный, с узким лицом, реденькой бородкой и напоминал Ли Хунг-чанга, который гораздо меньше похож на человека, чем русский царь.
«В боге не должно быть ничего общего с человеком, — размышлял Самгин. — Китайцы это понимают, их боги — чудовищны, страшны…»
Иноков постучал пальцами в окно и, размахивая шляпой, пошел дальше. Когда ветер стер звук его шагов, Самгин пошел домой, подгоняемый ветром в спину, пошел, сожалея, что не догадался окрикнуть Инокова и отправиться с ним куда-нибудь, где весело.
«Он, вероятно, знает каких-нибудь девиц… с гитарами».
Когда он вошел во двор дома, у решетки сада стояла Елизавета Львовна.
— Мне кажется — в саду кто-то ходит, — вполголоса сказала она. — Слышите?
— Ветер, — отозвался Клим.
— Вы что же скрылись от нас? — спросила Спивак, открывая калитку в сад.
— Не нравится мне этот регент, — сказал Самгин и едва удержался: захотелось рассказать, как Иноков бил Корвина. — Кто он такой?
Спивак, идя по дорожке, присматриваясь к кустам, стала рассказывать о Корвине тем тоном, каким говорят, думая совершенно о другом, или для того, чтоб не думать. Клим узнал, что Корвина, больного, без сознания, подобрал в поле приказчик отца Спивак; привез его в усадьбу, и мальчик рассказал, что он был поводырем слепых; один из них, называвший себя его дядей, был не совсем слепой, обращался с ним жестоко, мальчик убежал от него, спрятался в лесу и заболел, отравившись чем-то или от голода.
— Ему было тогда лет восемь или десять, и нашли его в день, когда я родилась. Моя мать, очень суеверная, видя в этом какое-то указание свыше, и уговорила отца оставить мальчика у нас. Он был очень дикий, трудный мальчик, его стали учить грамоте, — он убежал. До пятнадцати лет с ним ничего не могли сделать. Потом он был подпаском в монастыре и снова жил у нас; отец очень много возился с ним, но все неудачно. Мужики обвинили его в попытке растлить маленькую девочку и едва не убили. Он снова ушел в монастырь, был послушником, последний раз я его видела таким суровым, молчаливым монашком. С той поры прошло двадцать лет, и за это время он прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, — это что-то очень странное, его миссионерство. Честолюбив, неудачник и поэтому озлоблен. Грубоват, как видите. Изумительная память. Вы познакомьтесь с ним, он — интересный.
— Не хочу, — сказал Самгин. — Я уже устал от интересных людей.
— Да? — равнодушно спросила Спивак.
— Да, — повторил он задорно. — Мне кажется, интересные люди — это люди, которые хотят доказать, что они интересны.
— Вот как? — спросила женщина, остановясь у окна флигеля и заглядывая в комнату, едва освещенную маленькой ночной лампой. — Возможно, что есть и такие, — спокойно согласилась она. — Ну, пора спать.
Ветер, встряхивая деревья, срывал сухой лист, все быстрее плыли облака, гася и зажигая звезды.
— Елизавета Львовна, скажите: почему вы революционерка? — вдруг спросил Самгин.
Она, замедлив шаг, посмотрела на него.
— Странный вопрос.
— Я знаю.
— Запоздалый вопрос.
— Детский и так далее, но — все-таки? Идя впереди его, Спивак сказала негромко:
— Не назову себя революционеркой, но я человек совершенно убежденный, что классовое государство изжило себя, бессильно и что дальнейшее его существование опасно для культуры, грозит вырождением народу, — вы всё это знаете. Вы — что же?..
— Это — от Кутузова, — пробормотал Клим.
— И — потому? — спросила она, входя на крыльцо флигеля. — Да, Степан мой учитель. Вас грызут сомнения какие-то?
В ее вопросе Климу послышалась насмешка, ему захотелось спорить с нею, даже сказать что-то дерзкое, и он очень не хотел остаться наедине с самим собою. Но она открыла дверь и ушла, пожелав ему спокойной ночи. Он тоже пошел к себе, сел у окна на улицу, потом открыл окно; напротив дома стоял какой-то человек, безуспешно пытаясь закурить папиросу, ветер гасил спички. Четко звучали чьи-то шаги. Это — Иноков.
— Куда вы? — окликнул его Самгин.
— Вообще, в пространство. А вы что, один? Можно к вам?
— Идите.
Через пять минут Иноков, сидя в комнате Самгина с папиросой в зубах, со стаканом вина в руке, жаловался:
— Нервы у меня — ни к чорту! Бегаю по городу… как будто человека убил и совесть мучает. Глупая штука!
Всегда как будто напоказ неряшливый, сегодня Иноков был особенно запылен и растрепан; в первую минуту он даже показался пьяным Самгину.
— Вы что делаете теперь? Иноков устало вздохнул:
— Редактирую сочинение «О методах борьбы с лесными пожарами», — старичок один сочинил. Малограмотный старичок, а — бойкий. Моралист, гуманист, десять заповедей, нагорная проповедь. «Хороший тон», — есть такое евангелие, изданное «Нивой». Забавнейшее, — обезьян и собак дрессировать пригодно.
Слова он говорил насмешливые, а звучали они печально и очень торопливо, как будто он бежал по словам. Вылив остаток вина из бутылки в стакан, он вдруг спросил:
— А — что, бывает с вами так: один Самгин ходит, говорит, а другой все только спрашивает: это — куда же ты, зачем?
— Нет, не бывает, — твердо сказал Клим, очень удивленный. — Не ожидал, что вы скажете это. Есть такие сектантские стишки:
Нога кричит: куда иду?
Рука…
— Сектантство, самозванство… мещанство, — пробормотал Иноков и, усмехаясь, нелепо прибавил: — Чернокнижие.
— Чернокнижие? Что вы хотите сказать? — еще более удивился Клим.
— Так, сболтнул. Смешно и… отвратительно даже, когда подлецы и идиоты делают вид, что они заботятся о благоустройстве людей, — сказал он, присматриваясь, куда бросить окурок. Пепельница стояла на столе за книгами, но Самгин не хотел подвинуть ее гостю.
«Диомидов — врет, он — домашний, а вот этот действительно — дикий», — думал он, наблюдая за Иноковым через очки. Тот бросил окурок под стол, метясь в корзину для бумаги, но попал в ногу Самгина, и лицо его вдруг перекосилось гримасой.
— Вы думаете, что способны убить человека? — спросил Самгин, совершенно неожиданно для себя подчинившись очень острому желанию обнажить Инокова, вывернуть его наизнанку. Иноков посмотрел на него удивленно, приоткрыв рот, и, поправляя волосы обеими руками, угрюмо спросил:
— Это вы по поводу Корвина, что ли?
— Чего вы хотите от него?
— Чтоб он издох. А — почему вы догадались, что я об этом думаю?
— По лицу, — сказал Самгин.
— Какой вы проницательный, чорт возьми, — тихонько проворчал Иноков, взял со стола пресс-папье — кусок мрамора с бронзовой, тонконогой женщиной на нем — и улыбнулся своей второй, мягкой улыбкой. — Замечательно проницательный, — повторил он, ощупывая пальцами бронзовую фигурку. — Убить, наверное, всякий способен, ну, и я тоже. Я — не злой вообще, а иногда у меня в душе вспыхивает эдакий зеленый огонь, и тут уж я себе — не хозяин.
Самгин слушал внимательно, ожидая, когда этот дикарь начнет украшать себя перьями орла или павлина. Но Иноков говорил о себе невнятно, торопливо, как о незначительном и надоевшем, он был занят тем, что отгибал руку бронзовой женщины, рука уже была предостерегающе или защитно поднята.
— Пишете стихи? — спросил Самгин.
— Пишем. Скверно пишем, — озабоченно трудясь над пресс-папье, ответил Иноков. — Рифмы мешают. Как только рифма, — чувствуешь, что соврал.
Он отломил руку женщины, пресс положил на стол, обломок сунул в карман и сказал:
— Извините. Плохая бронза, слишком мягка, излишек олова. Можно припаять, я припаяю.
Он оглянулся, взял книгу со стола, посмотрел на корешок и снова сунул на стол.
— Шопенгауэра я читал по-немецки с одним знакомым. Студент ярославского лицея, выгнанный, лентяй, жаждет истины. Ночью приходит ко мне, — в одном доме живем, — жалуется: вот, Шлейермахер утверждает, что идея счастья была акушеркой, при ее помощи разум родил понятие о высшем благе. Но он же сказал, что добродетель и блаженство разнородны по существу и что Кант ошибался, смешав идею высшего блага с элементами счастья. Расстраивается: как это примирить? А вы, говорю, не примиряйте, все это ерунда. Обижается. Я его натравил на Томилина, — знаете, конечно, Томилина-то?
Самгин кивнул. Иноков снова взял пресс и начал отгибать длинную ногу бронзовой женщины, продолжая:
— Человек — фабрикант фактов. «Система фраз», — хотел сказать Самгин, но — воздержался.
— Фактов накоплено столько, что из них можно построить десятки теорий прогресса, эволюции, оправдания и осуждения действительности. А мне вот хочется дать в морду прогрессу, — нахальная, циничная у него морда.
— Это — из Достоевского, из подполья, — сказал Самгин, с любопытством следя, как гость отламывает бронзовую ногу.
— Ну, так что? — спросил Иноков, не поднимая головы. — Достоевский тоже включен в прогресс и в действительность. Мерзостная штука действительность, — вздохнул он, пытаясь загнуть ногу к животу, и, наконец, сломал ее. — Отскакивают от нее люди — вы замечаете это? Отлетают в сторону.
Он взглянул на Клима, постукивая ножкой по мрамору, и спросил:
— Как падали рабочие-то, а? Действительность, чорт… У меня, знаете, эдакая… светлейшая пустота в голове, а в пустоте мелькают кирпичи, фигурки… детские фигурки.
Лицо Инокова стало суровым, он прищурил глаза, и Клим впервые заметил, что ресницы его красиво загнуты вверх. В речах Инокова он не находил ничего вымышленного, даже чувствовал нечто родственное его мыслям, но думал:
«Анархист».
— Кто-то стучит, — сказал Иноков, глядя в окно. Клим прислушался. Осторожно щелкала щеколда калитки, потом заскрипело дерево ворот, точно собака царапалась.
— Неужели — воры? — спросил Иноков, улыбаясь. Клим подошел к окну и увидал в темноте двора, что с ворот свалился большой, тяжелый человек, от него отскочило что-то круглое, человек схватил эту штуку, накрыл ею голову, выпрямился и стал жандармом, а Клим, почувствовав неприятную дрожь в коже спины, в ногах, шепнул с надеждой:
— Это — к Спивак.
— Эх, — угрюмо сказал Иноков, отталкивая его. — Пойду к ней.
Он убежал, оставив Самгина считать людей, гуськом входивших на двор, насчитал он чортову дюжину, тринадцать человек. Часть их пошла к флигелю, остальные столпились у крыльца дома, и тотчас же в тишине пустых комнат зловеще задребезжал звонок.