— Это — к Спивак.
— Эх, — угрюмо сказал Иноков, отталкивая его. — Пойду к ней.
Он убежал, оставив Самгина считать людей, гуськом входивших на двор, насчитал он чортову дюжину, тринадцать человек. Часть их пошла к флигелю, остальные столпились у крыльца дома, и тотчас же в тишине пустых комнат зловеще задребезжал звонок.
«Пусть отопрет горничная», — решил Самгин, но, зачем-то убавив огня в лампе, побежал открывать дверь.
Первым втиснулся в дверь толстый вахмистр с портфелем под мышкой, с седой, коротко подстриженной бородой, он отодвинул Клима в сторону, к вешалке для платья, и освободил путь чернобородому офицеру в темных очках, а офицер спросил ленивым голосом:
— Господин Самгин? Клим наклонил голову.
— Этот человек был у вас?
— Да ведь я же сказал вам, — грубо и громко крикнул Иноков из-за спины офицера.
— Ваша комната?
— Это — обыск? — спросил Клим и кашлянул, чувствуя, что у него вдруг высохло в горле.
Выгнув грудь, закинув руки назад, офицер встряхнул плечами, старый жандарм бережно снял с него пальто, подал портфель, тогда офицер, поправив очки, тоже спросил тоном старого знакомого:
— А что ж иное может быть?
«Не надо волноваться», — посоветовал себе Клим, сунув глубоко в карманы брюк стеснявшие его руки.
Странно и обидно было видеть, как чужой человек в мундире удобно сел на кресло к столу, как он выдвигает ящики, небрежно вытаскивает бумаги и читает их, поднося близко к тяжелому носу, тоже удобно сидевшему в густой и, должно быть, очень теплой бороде. По темным стеклам его очков скользил свет лампы, огонь которой жандарм увеличил, но думалось, что очки освещает не лампа, а глаза, спрятанные за стеклами. Пальцы офицера тупые, красные, а ногти острые, синие. Надув волосатое лицо, он действовал не торопясь, в жестах его было что-то даже пренебрежительное; по тому, как он держал в руках бумаги, было видно, что он часто играет в карты.
«Вот как это делается», — уныло подумал Самгин, а жандарм, встряхивая тощей пачкой газетных вырезок, ленивенько спрашивал:
— Это — ваши статейки?
— Да. Из местной газеты.
— Читал. А — это?
— Различные заметки для будущих статей. Клим хотел бы отвечать на — вопросы так же громко и независимо, хотя не так грубо, как отвечает Иноков, но слышал, что говорит он, как человек, склонный признать себя виноватым в чем-то.
Офицер отложил заметки в сторону, постучал по ним пальцем, как старик по табакерке, и, вздохнув, начал допрашивать Инокова:
— Чем занимаетесь? Пишете… гм! Где пишете?
— У себя в комнате, на столе, — угрюмо ответил Иноков; он сидел на подоконнике, курил и смотрел в черные стекла окна, застилая их дымом.
— Прошу не шутить, — посоветовал жандарм, дергая ногою, — репеек его шпоры задел за ковер под креслом, Климу захотелось сказать об этом офицеру, но он промолчал, опасаясь, что Иноков поймет вежливость как угодливость. Клим подумал, что, — если б Инокова не было, он вел бы себя как-то иначе. Иноков вообще стеснял, даже возникало опасение, что грубоватые его шуточки могут как-то осложнить происходящее.
«Не нужно волноваться», — еще раз напомнил он себе и все более волновался, наблюдая, как офицер пытается освободить шпору, дергает ковер.
Седобородый жандарм, вынимая из шкафа книги, встряхивал их, держа вверх корешками, и следил, как молодой товарищ его, разрыв постель, заглядывает под кровать, в ночной столик. У двери, мечтательно покуривая, прижался околоточный надзиратель, он пускал дым за дверь, где неподвижно стояли двое штатских и откуда притекал запах йодоформа. Самгин поймал взгляд молодого жандарма и шепнул ему:
— Отцепите шпору.
— Благодарю, — сказал офицер, когда жандарм припал на колено пред ним.
«Осел, — мысленно обругал его Клим. — Иноков может подумать, что ты благодаришь меня».
Но Иноков, сидя в облаке дыма, прислонился виском к стеклу и смотрел в окно. Офицер согнулся, чихнул под стол, поправил очки, вытер нос и бороду платком и, вынув из портфеля пачку бланков, начал не торопясь писать. В этой его неторопливости, в небрежности заученных движений было что-то обидное, но и успокаивающее, как будто он считал обыск делом несерьезным.
Вошел помощник пристава, круглолицый, черноусый, похожий на Корвина, неловко нагнулся к жандарму и прошептал что-то.
— Пуаре пришел, — вдруг воскликнул Иноков. — Здравствуйте, Пуаре!
Полицейский выпрямился, стукнув шашкой о стол, сделал строгое лицо, но выпученные глаза его улыбались, а офицер, не поднимая головы, пробормотал:
— Сейчас. Фомин, — понятых!
Из коридора к столу осторожно, даже благоговейно, как бы к причастию, подошли двое штатских, ночной сторож и какой-то незнакомый человек, с измятым, неясным лицом, с забинтованной шеей, это от него пахло йодоформом. Клим подписал протокол, офицер встал, встряхнулся, проворчал что-то о долге службы и предложил Самгину дать подписку о невыезде. За спиной его полицейский подмигнул Инокову глазом, похожим на голубиное яйцо, Иноков дружески мотнул встрепанной головой.
— Пошли к Елизавете Львовне, — сказал он, спрыгнув с подоконника и пытаясь открыть окно. Окно не открывалось. Он стукнул кулаком по раме и спросил:
— Неужели арестуют? У нее — ребенок.
— На это не смотрят, — заметил Клим, тоже подходя к окну. Он был доволен, обыск кончился быстро, Иноков не заметил его волнения. Доволен он был и еще чем-то.
— У вас — дружба с этим Пуаре? — спросил он, готовясь к вопросам Инокова.
Взглянув на него. Иноков достал папиросу, но, не закуривая, положил ее на переплет рамы.
— Всегда спокойная, холодная, а — вот, — заговорил он, усмехаясь, но тотчас же оборвал фразу и неуместно чмокнул. — Пуаре? — переспросил он неестественно громко и неестественно оживленно начал рассказывать: — Он — брат известного карикатуриста Каран-д'Аша, другой его брат — капитан одного из пароходов Добровольного флота, сестра — актриса, а сам он был поваром у губернатора, затем околоточным надзирателем, да…
Сжав пальцы рук в один кулак, он спросил тише, беспокойно:
— Вы думаете — найдут у нее что-нибудь? Клим пожал плечами:
— Не знаю.
— Беспутнейший человек этот Пуаре, — продолжал Иноков, потирая лоб, глаза и говоря уже так тихо, что сквозь его слова было слышно ворчливые голоса на дворе. — Я даю ему уроки немецкого языка. Играем в шахматы. Он холостой и — распутник. В спальне у него — неугасимая лампада пред статуэткой богоматери, но на стенах развешаны в рамках голые женщины французской фабрикации. Как бескрылые ангелы. И — десятки парижских тетрадей «Ню». Циник, сластолюбец…
Он замолчал, прислушался.
— Как они долго, чорт их возьми! — пробормотал он, отходя от окна; встал у шкафа и, рассматривая книги, снова начал:
— Как-то я остался ночевать у него, он проснулся рано утром, встал на колени и долго молился шопотом, задыхаясь, стуча кулаками в грудь свою. Кажется, даже до слез молился… Уходят, слышите? Уходят!
Да, на дворе топали тяжелые ноги, звякали шпоры, темные фигуры ныряли в калитку.
— Светлее стало, — усмехаясь заметил Самгин, когда исчезла последняя темная фигура и дворник шумно запер калитку. Иноков ушел, топая, как лошадь, а Клим посмотрел на беспорядок в комнате, бумажный хаос на столе, и его обняла усталость; как будто жандарм отравил воздух своей ленью.
«Вот еще один экзамен», — вяло подумал Клим, открывая окно. По двору ходила Спивак, кутаясь в плед, рядом с нею шагал Иноков, держа руки за спиною, и ворчал что-то.
— Ну, это глупости, — громко сказала женщина. Самгин тоже вышел на двор, тогда они оба замолчали, а он сообщил:
— Скоро светать будет.
Женщина взглянула в тусклое небо, ее лицо было так сердито заострено, что показалось Климу незнакомым.
— А вы бы его за волосы, — вдруг посоветовал Иноков и сказал Самгину: — У нее товарищ прокурора в бумагах рылся, скотина.
— Сядемте, — предложила Спивак, не давая ему договорить, и опустилась на ступени крыльца, спрашивая Инокова:
— Что ж, написали вы рассказ?
Клим догадался, что при Инокове она не хочет говорить по поводу обыска. Он продолжал шагать по двору, прислушиваясь, думая, что к этой женщине не привыкнуть, так резко изменяется она.
Пели петухи, и лаяла беспокойная собака соседей, рыжая, мохнатая, с мордой лисы, ночами она всегда лаяла как-то вопросительно и вызывающе, — полает и с минуту слушает: не откликнутся ли ей? Голосишко у нее был заносчивый и едкий, но слабенький. А днем она была почти невидима, лишь изредка, высунув морду из-под ворот, подозрительно разнюхивала воздух, и всегда казалось, что сегодня морда у нее не та, что была вчера.
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно стало, только слова о людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу, — Это очень трудно — писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
— Изорвал, знаете; у меня все расползлось, людей не видно стало, только слова о людях, — глухо говорил Иноков, прислонясь к белой колонке крыльца, разминая пальцами папиросу, — Это очень трудно — писать бунт; надобно чувствовать себя каким-то… полководцем, что ли? Стратегом…
Он подергал плечом, взбил волосы со лба, но наклонился к Елизавете Львовне, и волосы снова осыпали топорное лицо его.
— Пишу другой: мальчика заставили пасти гусей, а когда он полюбил птиц, его сделали помощником конюха. Он полюбил лошадей, но его взяли во флот. Он море полюбил, но сломал себе ногу, и пришлось ему служить лесным сторожем. Хотел жениться — по любви — на хорошей девице, а женился из жалости на замученной вдове с двумя детьми. Полюбил и ее, она ему родила ребенка; он его понес крестить в село и дорогой заморозил…
— Вы это выдумали? — тихонько спросила Спивак.
— Не все» — ответил Иноков почему-то виноватым тоном. — Мне Пуаре рассказал, он очень много знает необыкновенных историй и любит рассказывать. Не решил я — чем кончить? Закопал он ребенка в снег и ушел куда-то, пропал без вести или — возмущенный бесплодностью любви — сделал что-нибудь злое? Как думаете?
Спивак ответила кратко и невнятно.
Мутный свет обнаруживал грязноватые облака; завыл гудок паровой мельницы, ему ответил свист лесопилки за рекою, потом засвистело на заводе патоки и крахмала, на спичечной фабрике, а по улице уже звучали шаги людей. Все было так привычно, знакомо и успокаивало, а обыск — точно сновидение или нелепый анекдот, вроде рассказанного Иноковым. На крыльцо флигеля вышла горничная в белом, похожая на мешок муки, и сказала, глядя в небо:
— Аркаша проснулся!
Спивак, вскочив, быстро пошла, плед тащился за нею по двору. Медленно, всем корпусом повертываясь вслед ей, Иноков пробормотал:
— Пойду и я.
Вошел в дом, тотчас же снова явился в разлетайке, в шляпе и, молча пожав руку Самгина, исчез в сером сумраке, а Клим задумчиво прошел к себе, хотел раздеться, лечь, но развороченная жандармом постель внушала отвращение. Тогда он стал укладывать бумаги в ящики стола, доказывая себе, что обыск не будет иметь никаких последствий. Но логика не могла рассеять чувства угнетения и темной подспудной тревоги.
В полдень, придя в редакцию, он вдруг очутился в новой для него атмосфере почтительного и поощряющего сочувствия, там уже знали, что ночью в городе были обыски, арестован статистик Смолин, семинарист Долганов, а Дронов прибавил:
— Слесарь с мельницы Радеева, аптекарский ученик — еврей, учительница приходской школы Комарова.
Он сообщил, что жена чернобородого ротмистра Попова живет с полицейским врачом, а Попов за это получает жалованье врача.
— Он так скуп, что заставляет чинить обувь свою жандарма, бывшего сапожника.
— Да, вот и вас окрестили, — сказал редактор, крепко пожимая руку Самгина, и распустил обиженную губу свою широкой улыбкой. Робинзон радостно сообщил, что его обыскивали трижды, пять с половиной месяцев держали в тюрьме, полтора года в ссылке, в Уржуме.
— Меня там чуть-чуть тараканы не съели. Замечательный город: в девяносто третьем году мальчишки пели:
Греми, слава, трубой!
Мы дрались, турок, с тобой.
По горам твоим Балканским
Раздалась слава о нас!
Франтоватый адвокат Правдин, скорбно пожав плечами, сказал:
— Судьба всех честных людей России. Не знаем ни дня, ни часа…
Самгин пробовал убедить себя, что в отношении людей к нему как герою есть что-то глупенькое, смешное, но не мог не чувствовать, что отношение это приятно ему. Через несколько дней он заметил, что на улицах и в городском саду незнакомые гимназистки награждают его ласковыми улыбками, а какие-то люди смотрят на него слишком внимательно. Он иронически соображал:
«Сыщики? Или это либералы определяют мою готовность к жертве ради конституции?»
И мелькала опасливая мысль: не пришлось бы заплатить за это внимание чересчур дорого? Его особенно смущал и раздражал Дронов, он вертелся вокруг ласковой, но обеспокоенной собачкой и назойливо допрашивал:
— Значит — и ты причастен?
Клим слышал в этом вопросе удивление, морщился. а Дронов, потирая руки, как человек очень довольный, спрашивал быстреньким шопотом:
— Ты с Долгановым, семинаристом, знаком?
— Нет, — громко ответил Самгин, — я не люблю семинаристов.
Дронов продолжал нашептывать и сватать:
— Приехал один молодой писатель, ух, резкий парень! Хочешь — познакомлю? Тут есть барышня, курсистка, Маркса исповедует…
Знакомиться с писателем и барышней Самгин отказался и нашел, что Дронов похож на хромого мужика с дач Варавки, тот ведь тоже сватал. Из всех знакомых людей только один историк Козлов не выразил Климу сочувствия, а, напротив, поздоровался с ним молча, плотно сомкнув губы, как бы удерживаясь от желания сказать какое-то словечко; это обидно задело Клима. Аккуратный старичок ходил вооруженный дождевым зонтом, и Самгин отметил, что он тыкает концом зонтика в землю как бы со сдерживаемой яростью, а на людей смотрит уже не благожелательно, а исподлобья, сердито, точно он всех видел виноватыми в чем-то перед ним.
Когда Самгина вызвали в жандармское управление, он пошел туда, настроясь героически, уверенный, что скажет там нечто внушительное, например:
«Прошу не толкать меня туда, куда сам я не намерен идти!»
Вообще, скажет что-нибудь в этом духе. Он оделся очень парадно, надел новые перчатки и побрил растительность на подбородке. По улице, среди мокрых домов, метался тревожно осенний ветер, как будто искал где спрятаться, а над городом он чистил небо, сметая с него грязноватые облака, обнажая удивительно прозрачную синеву.
В светлом, о двух окнах, кабинете было по-домашнему уютно, стоял запах хорошего табака; на подоконниках — горшки неестественно окрашенных бегоний, между окнами висел в золоченой раме желто-зеленый пейзаж, из тех, которые прозваны «яичницей с луком»: сосны на песчаном обрыве над мутнозеленой рекою. Ротмистр Попов сидел в углу за столом, поставленным наискось от окна, курил папиросу, вставленную в пенковый мундштук, на мундштуке — палец лайковой перчатки.
— Прошу, — сказал он тоном старого знакомого;
в серой тужурке, сильно заношенной, он казался добродушным и еще более ленивым.
— Осень-то как рано пожаловала, — сообщил он, вздохнув, выдул окурок из мундштука в пепельницу-череп и, внимательно осматривая прокуренную пенку, заговорил простецки:
— Пригласил вас, чтоб лично вручить бумаги ваши, — он постучал тупым пальцем по стопке бумаг, но не подвинул ее Самгину, продолжая все так же: — Кое-что прочитал и без комплиментов скажу — оч-чень интересно! Зрелые мысли, например: о необходимости консерватизма в литературе. Действительно, батенька, чорт знает как начали писать; смеялся я, читая отмеченные вами примерчики: «В небеса запустил ананасом, поет басом» — каково?
«Льстит, дурак, подкупить хочет», — сообразил Самгин, наблюдая, как из бронзового черепа синий вьется дымок.
Ротмистр снял очки, обнажив мутносерые, влажные глаза в опухших веках без ресниц, чернобородое лицо его расширилось улыбкой; он осторожно прижимал к глазам платок и говорил, разминая слова языком, не торопясь:
— Особенно и приятно порадовала меня заметочка о девчонке, которая крикнула: «Да что вы озорничаете?» И ваше рассуждение по этому поводу — очень, очень интересно!
«Вот скотина», — мысленно выругался Самгин, но выругался не злясь, а как бы по обязанности.
Он ожидал увидеть глаза черные, строгие или по крайней мере угрюмые, а при таких почти бесцветных глазах борода ротмистра казалась крашеной и как будто увеличивала благодушие его, опрощала все окружающее. За спиною ротмистра, выше головы его, на черном треугольнике — бородатое, широкое лицо Александра Третьего, над узенькой, оклеенной обоями дверью — большая фотография лысого, усатого человека в орденах, на столе, прижимая бумаги Клима, — толстая книга Сенкевича «Огнем и мечом».
— Могу я узнать — чем вызван обыск? — спросил Самгин и по тону вопроса понял, что героическое настроение, с которым он шел сюда, уже исчезло.
Ротмистр надел очки, пощупал пальцами свои сизые уши, вздохнул и сказал теплым голосом:
— Предписание из Москвы; должно быть, имеете компрометирующие знакомства.
— Обыск этот ставит меня в позицию неудобную, — заявил Самгин и тотчас же остерег себя: «Как будто я жалуюсь, а не протестую».
Ротмистр Попов всем телом качнулся вперед так, что толкнул грудью стол и звякнуло стекло лампы, он положил руки на стол и заговорил, понизив голос, причмокивая, шевеля бровями:
— Ну да, я понимаю! Разумеется, я напишу в Москву отзыв, который гарантирует вас от повторения таких — скажем — необходимых неприятностей, если, конечно, вы сами не пожелаете вызвать повторения.