— Ну да, я понимаю! Разумеется, я напишу в Москву отзыв, который гарантирует вас от повторения таких — скажем — необходимых неприятностей, если, конечно, вы сами не пожелаете вызвать повторения.
Непонятным движением мускулов лица офицер раздвинул бороду, приподнял усы, но рот у него округлился и густо хохотнул:
— Хо-хо-о!
И, пальцем подвинув Самгину папиросницу, спросил очень ласково:
— Курите? А я — отчаянно, вот усы порыжели от табаку.
Усы у него были совершенно черные, даже без седых нитей, заметных в бороде.
— Отчаянно, потому что работа нервная, — объяснил он, вздохнул, и вдруг в горле его забулькало, заклокотало, а говорить он стал быстро и уже каким-то секретным тоном.
— Согласитесь, что не в наших интересах раздражать молодежь, да и вообще интеллигентный человек — дорог нам. Революционеры смотрят иначе: для них человек — ничто, если он не член партии.
Он сообщил, что пошел в жандармы по убеждению в необходимости охранять культуру, порядок.
— Ни в одной стране люди не нуждаются в сдержке, в обуздании их фантазии так, как они нуждаются у нас, — сказал он, тыкая себя пальцем в мягкую грудь, и эти слова, очень понятные Самгину, заставили его подумать:
«Вероятно, Дронов наврал о нем и его жене».
— Революционеры, батенька, рекрутируются из неудачников, — слышал Клим знакомое и убеждающее. — Не отрицаю: есть среди ник и талантливые люди, вы, конечно, знаете, что многие из них загладили преступные ошибки юности своей полезной службой государству.
Говорил он все теплее, секретней и закрыв глаза. Можно бы думать, что это говорит Варавка, изменивший свой голос.
Где-то близко зазвучал рояль с такой силой, что Самгин вздрогнул, а ротмистр, расправив пальцем дымящиеся усы, сказал с удовольствием:
— Жена, в четыре руки с дочерью.
Он шумно потянул носом, как бы внюхиваясь в музыку, — нос у него был большой, бесформенно разбухший и красноват.
— Дочь моя учится в музыкальной школе и — в восторге от лекций madame Спивак по истории музыки. Скажите, madame Спивак урожденная Кутузова?
Самгин машинально ответил;
— Она — дочь уездного предводителя дворянства, — я не знака его фамилию, а Кутузов — сын крестьянина.
— Вот как? Дворянка я — замужем за евреем, эхе-хе!
— Но ведь уже дед его был крещен, — заметил Клим, вслушиваясь в неумело разыгрываемый этюд.
— Вообще эта школа — большая заслуга вашей родительницы пред городом, — почтительно сказал ротмистр Попов и тем же тоном спросил: — А вы давно знакомы с Кутузовым?
Поняв, что надо быть осторожнее, Самгин поправился да стуле и сказал, что столовался с Кутузовым в Петербурге, в одной семье.
— Крестьянин? — вздохнул ротмистр, и, подняв руку, грозя пальцем, он выдвинул нижнюю челюсть так, что густейшая борода его поднялась почти горизонтально. И, наклонясь к Самгину через стол, он иронически продекламировал:
Простой цветочек дикой
Попал в один букет с гвоздикой.
— Наивность, батенька! Еврей есть еврей, и это с него водой не смоешь, как ее ни святи, да-с! А мужик есть мужик. Природа равенства не знает, и крот петуху не товарищ, да-с! — сообщил он тихо и торжественно.
Это вышло так глупо, что Самгин не мог сдержать улыбку, а ротмистр писал пальцем одной руки затейливые узоры, а другою, схватив бороду, выжимал из нее все более курьезные слова:
— Алиансы, мезальянсы! Нет-с, природа против мезальянсов, декадансов…
Забавно было видеть, как этот ленивый человек оживился. Разумеется, он говорит глупости, потому что это предписано ему должностью, но ясно, что это простак, честно исполняющий свои обязанности. Если б он был священником или служил в банке, у него был бы широкий круг знакомства и, вероятно, его любили бы. Но — он жандарм, его боятся, презирают и вот забаллотировали в члены правления «Общества содействия кустарям».
Конечно, Дронов налгал о нем.
Но Попов внезапно, хотя и небрежно спросил:
— Вы с той поры, после Петербурга, не встречали Кутузова?
Захваченный врасплох, Самгин не торопился ответить, а ротмистр снял очки, протер глаза платком, и в глазах его вспыхнули веселые искорки.
— Не встречали? — повторил он, протирая очки. — На днях?
— Да, — сказал Клим, — я его видел. Он уже испытывал тревогу и, чтоб скрыть ее, развязно осведомился:
— Разве Кутузов считается опасным человеком? Несколько секунд, очень неприятных, ротмистр Попов рассматривал лицо Клима веселыми глазами, потом ответил ленивенькими словами:
— Вы должны знать это по случаю с братом вашим, Дмитрием. А что такое этот Иноков?
Дальнейшую беседу с ротмистром Клим не любил вспоминать, постарался забыть ее. Помнил он только дружеский совет чернобородого жандарма с больными глазами:
— Держитесь подальше от этих ловцов человеков, подальше. И — не бойтесь говорить правду.
Когда ротмистр, отпуская Клима, пожал его руку, ладонь ротмистра, на взгляд пухлая, оказалась жесткой и в каких-то шишках, точно в мозолях.
Самгин вышел на улицу подавленный, все вышло не так, как он представлял, и смутно чувствовалось, что он вел себя неумно, неловко.
«Конечно, я не сказал ничего лишнего. Да и что мог я сказать. Характеристика Инокова? Но они сами видели, как он груб и заносчив».
Туман стоял над городом, улицы наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот человек навсегда исчез.
На другой день Самгин узнал, что Спивак допрашивал не ротмистр, а сам генерал.
— Очень глупенький, — сказала она, быстрыми стежками зашивая в коленкор какой-то пакет, видимо — бумаги или книги, и сообщила, незнакомо усмехаясь: — Этот скромнейший статистик Смолин выгнал товарища прокурора Виссарионова из своей камеры пинком ноги.
— Как вы это узнали? — недоверчиво спросил Клим.
— Не все ли равно? — отозвалась она, не поднимая головы, и тоже спросила: — Ваш ротмистр очень интересовался Кутузовым?
— Нет, — сказал Клим.
Она медленно выпрямилась, взглянула исподлобья:
— Разве? Странно.
— Почему?
— Но ведь это он — причина их беспокойства. Пожав плечами, Самгин неожиданно для себя солгал:
— Разве вы не допускаете, что я тоже могу служить причиной беспокойства? «Поверит или нет?» — тотчас же спросил он себя, но женщина снова согнулась над шитьем, тихо и неопределенно сказав:
— Шутить — не хочется.
Видя, что Спивак настроена необщительно, прихмурилась, а взгляд ее голубых глаз холоден и необычно остр, Клим ушел, еще раз подумав, что это человек двуличный, опасный. Откуда она могла узнать о поступке статистика? Неужели она играет значительную роль в конспиративных делах?
А в городе все знакомые тревожно засуетились, заговорили о политике и, относясь к Самгину с любопытством, утомлявшим его, в то же время говорили, что обыски и аресты — чистейшая выдумка жандармов, пожелавших обратить на себя внимание высшего начальства. Раздражал Дронов назойливыми расспросами, одолевал Иноков внезапными визитами, он приходил почти ежедневно и вел себя без церемонии, как в трактире. Все это заставило Самгина уехать в Москву, не дожидаясь возвращения матери и Варавки.
В Москве он прожил половину зимы одиноко, перебирая и взвешивая в памяти все, что испытано, надумано, пытаясь отсеять нужное для него. Но все казалось ненужным, а жизнь вставала пред ним, точно лес, в котором он должен был найти свою тропу к свободе от противоречий, от разлада с самим собою. В театрах, глядя на сцену сквозь стекла очков, он думал о необъяснимой глупости людей, которые находят удовольствие в зрелище своих страданий, своего ничтожества и неумения жить без нелепых драм любви и ревности. Посещал университет, держась в стороне от студенчества, всегда чем-то взволнованного.
«Эмоциональная оппозиция», — думал он, посматривая на сверстников глазами старшего, и ему казалось, что сдержанностью и отчужденностью он внушает уважение к себе.
Профессоров Самгин слушал с той. же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе:
Человек
только тогда свободен,
когда он совершенна одинок.
Писал он немного, тщательно обдумывая фразы и подчинял их одному дальновидному соображению — он не забывал, что заметки его однажды уже сослужили ему неплохую службу.
«Профессор Азбукин презирает студентов, как опытный соблазнитель наивных девиц, но не может не кокетничать с ними либерализмом», — записывал он.
«Профессор Буквин напоминает миссионера, просвещающего полуязыческую мордву. Говоря о гуманизме, он явно злится на необходимость проповедовать то, во что сам не верит».
Позаимствовав у Робинзона незатейливое остроумие, он дал профессорам глумливые псевдонимы: Словолюбов, Словотеков, Скукотворцев. Ему очень нравились краткие характеристики людей, пытавшихся белее дли менее усердно сделать из него человека такого же, как они.
«Поярков круто сворачивает к марксизму. В нем есть что-то напоминающее полуслепую, старую лошадь».
«Маракуев, после ареста, чувствует себя чиновником, неожиданно получившим орден».
Часы осенних вечеров и ночей наедине с самим собою, в безмолвной беседе с бумагой, которая покорно принимала на себя все и всякие слова, эти часы очень поднимали Самгина в его глазах. Он уже начинал думать, что из всех людей, знакомых ему, самую удобную и умную позицию в жизни избрал смешной, рыжий Томилин.
Но все чаще, вместе с шумом ветра л дождя, вместе с воем вьюг, в тепло комнаты вторгалась обессиливающая скука и гасила глумливые мысли, сгущала все их в одну.
«Почему я должен перетряхивать в себе весь этот словесный хаос? Чего я хочу?»
И пробуждалась привычка к женщине. Он, уже давно отдохнув от Лидии, вспоминал о кратком романе с нею, как о сновидении, в котором неприятное преобладало над приятным. Но, вспоминая, он каждый раз находил в этом романе обидную незаконченность и чувствовал желание отомстить Лидии за то, что она не оправдала смутных его надежд на нее, его представления о ней, и за та, что она чем-то испортила в нем вкус женщины. Он так и определял: вкус, ибо находил, что после Лидии в его отношение к женщине вошло что-то горькое, едкое. Несколько встреч с Варварой убедили его в этом. Он встретил ее в первый же месяц жизни в Москве, и, хотя эта девица была не симпатична ему, он был приятно удивлен радостью, которую она обнаружила, столкнувшись с ним в фойе театра.
— Как не стыдно! — воскликнула она, держа его руку. — Приехал и — глаз не кажет, злодей!
Одетая, как всегда, пестро и крикливо, она говорила так громко, как будто все люди вокруг были ее добрыми знакомыми и можно не стесняться их. Самгин охотно проводил ее домой, дорогою она рассказала много интересного о Диомидове, который, плутая всюду по Москве, изредка посещает и ее, о Маракуеве, просидевшем в тюрьме тринадцать дней, после чего жандармы извинились пред ним, о своем разочаровании театральной школой. Огромнейшая Анфимьевна встретила Клима тоже радостно.
— Ой, как похорошел, совсем — мужчина! И бородка на месте.
Очень скоро у Самгина сложилось отношение к Варваре, забавлявшее его. Она похудела, у нее некрасиво вытянулась шея, а лицо стало маленьким и узким оттого, что она, взбивая жестковатые волосы свои, сделала себе прическу женщины из племени кафров. Дома она одевалась в какие-то хитоны с широкими рукавами, обнажавшими руки до плеч, двигалась скользящей походкой, раскачивая узкие бедра, и, очевидно, верила, что это у нее выходит красиво. Говорила несколько в нос, сильно, по-московски подчеркивая звук а. Она казалась еще более искаженной театральностью и более смешной в ее преклонении пред знаменитыми женщинами. Забавно было наблюдать колебание ее симпатии между madame Рекамье и madame Ролан, портреты той и другой поочередно являлись на самом видном месте среди портретов других знаменитостей, и по тому, которая из двух француженок выступала на первый план, Самгин безошибочно определял, как настроена Варвара: и если на видном месте являлась Рекамье, он говорил, что искусство — забава пресыщенных, художники — шуты буржуазии, а когда Рекамье сменяла madame Ролан, доказывал, что Бодлер революционнее Некрасова и рассказы Мопассана обнажают ложь и ужасы буржуазного общества убедительнее политических статей. Он сознавал, что его доводы неостроумны, насмешки грубоваты и плохо замаскированы, но это не смущало его.
Варвара слушала, покусывая свои тонкие, неяркие губы, прикрыв зеленоватые глаза ресницами, она вытягивала шею и выдвигала острый подбородок, как будто обиженно и готовясь возражать, но — не возражала, а лишь изредка ставила вопросы, которые Самгин находил глуповатыми и обличавшими ее невежество. И все более часто она, вздыхая, говорила:
— Какой вы сложный, неуловимый! Трудно привыкнуть к вам. Другие, рядом с вами, — точно оперные певцы: заранее знаешь все, что они будут петь.
В искренность ее комплиментов Самгин остерегался верить, подозревая, что хотя Варвара и не умна, но играет роль, забавляющую ее так же, как забавляется он, издеваясь над нею.
Почти каждый раз Клим встречал у нее Маракуева. Веселый студент вел себя, как дома, относился к Варваре с фамильярностью влюбленного, который совершенно уверен, что ему платят взаимностью. Они говорили друг другу ты, но что-то мешало Климу думать, что они уже любовники. Они были так резко различны, что Клим оценивал их близость как недоразумение. На его взгляд, Варвара должна бы вносить в эту дружбу нечто крикливое, драматическое и в то же время сентиментальное, а он видел, что и Маракуев и она придают отношениям своим характер легкой комедии.
Маракуев был все так же размашист, оживлен, легко и сильно горячился, умел говорить страстно и гневно; было не заметно, чтоб пережитое им в день ходынской катастрофы отразилось на его характере, бросило на него тень, как на Пояркова. Этот омрачнел, опустил голову, утратил свою книжность, уже не говорил рублеными фразами и вообще как-то скрипел, точно надломленный. Он отращивал бороду из серых, прямых, как иголки, волос, и это состарило его лет на десять. Появлялся он у Варвары изредка, ненадолго, уже не играл на гитаре, не пел дуэты с Маракуевым.
— Предпочитаю изучать немецкий язык, — ответил он Самгину на вопрос о гитаре, — ответил почему-то сердитым тоном.
Клим был очень неприятно удивлен, узнав, что в комнате, где жила Лидия, по воскресеньям собирается кружок учеников Маракуева.
«Однако от этого трудно отойти», — подумал он, нахмурясь. Но в нем было развито любопытство человека, который хочет не столько понять людей, как поймать их на какой-то фальшивой игре. И беспокойная сила этого любопытства заставила Самгина познакомиться с пропагандой Маракуева и учениками его. Среди них оказался знакомый рабочий Дунаев, с его курчавой бородой и неугасимой улыбочкой. Он, как бы для контраста с собою, приводил слесаря Вараксина, угрюмого человека с черными усами на сером, каменном лице и е недоверчивым взглядом темных глаз, глубоко запавших в глазницы. Осторожно входил чистенько одетый юноша, большеротый, широконосый, с белесыми бровями; карие глаза его расставлены далеко один от другого; ко одинаково удивленно смотрят в разные стороны, хотя назвать их косыми — нельзя. Являлся женоподобно красивый иконописец из мастерской Рогожина Павел Одинцов и лысоватый, непоседливый резчик по дереву Фомин, человек неопределенного возраста, тощий, с лицом крысы, с волосатой бородавкой на правой щеке и близоруко прищуренными, но острыми глазами.
Ненужно согнувшись, входил Дьякон. Он коротко, в кружок, обрезал волосы и подстриг тройную свою бороду так, что из трех получилась одна клинообразная и длинная. Обнаженное лицо его совершенно утратило черту, придававшую ему сходство со множеством тех суздальских лиц, которые, сливаясь в единое лицо, создают образ неискоренимого, данного навсегда русского человека. Он забывал, что боковые бороды его острижены, и, нередко, искал их, шевеля пальцами в воздухе, от уха к подбородку. В изношенной поддевке и огромных, грубой кожи, сапогах, он стал еще более похож на торговца старьем.
Во всех этих людях, несмотря на их внешнее различие, Самгин почувствовал нечто единое и раздражающее. Раздражали они грубоватостью и дерзостью вопросов, малограмотностью, одобрительными усмешечками в ответ на речи Маракуева. В каждом из них Самгин замечал нечто анекдотическое, и, наконец, они вызывали впечатление людей, уже оторванных от нормальной жизни, равнодушно отказавшихся от всего, во что должны бы веровать, во что веруют миллионы, таких, как они.
Клим вспомнил, что Лидия с детства и лет до- пятнадцати боялась летучих мышей; однажды вечером, когда в сумраке мыши начали бесшумно мелькать над садом и двором, она сердито сказала;
— Мыши не смеют летать!
— Это ведь не те, которые живут под полом, — объяснил он ей, но маленькая подруга его, строптиво топнув ногой, закричала:
— Молчи! Всякие мыши не смеют летать! Когда эти серые люди, неподвижно застыв, слушали Маракуева, в них являлось что-то общее с летучими мышами: именно так неподвижно и жутко висят вниз головами ослепленные светом дня крылатые мыши в темных уголках чердаков, в дуплах деревьев.