Приключения-76 - Сборник "Викиликс" 22 стр.


Рогачев перевернулся на другой бок, поворочался, устраиваясь удобнее. И черт его знает, как она складывается, жизнь, с Тасей все было по-другому, вроде и он, Рогачев, был тот же, и в начальство не вылез, по-прежнему гонял до седьмого пота на своих лесосеках, а радость из их дома не выходила. Характер у Таси был легкий, все у нее спорилось, и звонкий голос ее слышался в доме с утра до вечера, с тряпкой она за ним по дому не ходила, подбирая следы от его сапожищ, и зарплату проверять не бегала. Но и Тася тоже стала частенько заговаривать об отъезде, о возвращении «на материк», в Россию. «Я уже, Ваня, забыла, как вишня-то цветет, — жаловалась она ему, и при этом глаза ее становились детскими и круглыми. — Или мы не люди, и на солнышке погреться хочется, раздевшись походить, из шерсти ведь не вылезаем круглый год, кроме консервов, не видим ничего». Рогачев с ней соглашался, и самому хотелось побаловаться морем и песочком, поесть заморских апельсинов, которых, говорят, в Москве на каждом шагу, как в тайге грибов, пройтись чертом по ресторанам, но какой-то внутренний бес держал и не отпускал его сердце от Севера. В прошлый раз, еще до Таси, он ездил на родину, на Смоленщину, но никто не ждал, не встречал его, все казалось ему чужим, а вернее, он сам был здесь всем чужой, ненужный, неинтересный. Да и разные перелески показались ему до смешного маленькими, тесными, обжитыми настолько, что негде, казалось бы, походить здесь с ружьишком, все трещало и лопалось по своим швам, потому что швы оказались узкими и тесными для раздавшегося, привыкшего к немереным тундровым просторам Рогачева. И он затосковал, не дождавшись окончания отпуска, и, растратив с попутными, всегда к такому случаю многочисленными дружками отпускные, он кое-как наскреб деньги на самолет до Игреньска и рад был без памяти, очутившись в игреньском знакомом дощатом аэропорту, и пил без просыпу на радостях (уже на чужие, угощал кто-то совсем ему неизвестный, из соседнего леспромхоза, летевший в отпуск «на материк»), а потом добирался на попутных к себе в леспромхоз.

За этими приятными воспоминаниями Рогачев заснул.

Несколько раз за ночь он просыпался, высовывал голову из спального мешка и прислушивался; теперь уже не было ощущения всепоглощающей, безраздельной тишины — где-то недалеко был человек, и Рогачев чувствовал его и напряженно ждал в этом залитом звездным мраком огромном пространстве, к утру он даже решил все бросить и вернуться домой; теперь, наверное, и Тася с ума сходит. Да и что ему? Вернется, заявит обо всем в милицию, пусть ищут, как ни мал человек, не затеряется бесследно, да еще с миллионами в придачу. А то, что он хотел тебя прихлопнуть? — тут же поймал он себя. — Так и проглотишь? Обидно ведь, какой-то хмырь, не оглянись, и не было бы на свете Ивана Рогачева. Да ведь у тебя продуктов на несколько дней, тут же подумалось ему, только-только домой добежать. Подстрелит он ведь тебя из-за какой-нибудь кочки, этот, видать, ни перед чем не остановится, если его брать, так только хитростью и не голыми руками. И все же наутро, Рогачев опять пошел по чужой лыжне, зорко всматриваясь во все стороны, и, если видел впереди навалы камней, гольцы или заросли кустарника, то есть все то, за чем можно было укрыться, делал большой крюк и поэтому не дошел в этот день до того места, где Горяев ждал его, но на второй день к полудню он сразу нашел это место среди развесистых низкорослых елей, лыжня снова повернула прямо на юго-запад; ровная полоска лыжни уводила дальше и дальше. «Решил, что отстал, — усмехнулся Рогачев, — проворный гад, резво мечется».

Прошел день и второй в беспрерывном скольжении по ослепительно одинаковым снегам; местами пространство переходило в совершенно ровную плоскость, и идти было легко, но на третий день незнакомец стал забирать все больше к югу, что озадачило Рогачева совершенно; он подумал, что если так пойдет дело, то они опять вернутся к Медвежьим сопкам; или с ним что-то стряслось, решил Рогачев, или опять коленце выкинуть задумал; да и вообще он, кажется, начинает крутить не в ту сторону; тут же начинаются Хитрые Гольцы; зимой по ним разве сумасшедший отважится пройти. Но Рогачев стал двигаться осторожнее, размереннее, с внутренней готовностью столкнуться в любую минуту с какой-нибудь неожиданностью, и, переночевав еще раз в удобном, защищенном от ветров месте, с утра опять отправился по чужой лыжне; теперь он до мельчайших подробностей знал характер этой чужой лыжни, знал, когда человек начинал уставать, знал, когда он особенно нервничал, а когда был настроен уверенно и свободно. Вскоре, как он выступил с места ночлега, его охватило неясное, тревожное предчувствие; он часто останавливался, пристально вглядывался в причудливые формы гольцов, часто покрытых широкими шапками снега, и начинал все упорнее думать, что как раз и пришла пора все бросить и вернуться. Он увидел впереди, километрах в двух, голец, торчащий много выше остальных, и решил дойти до него и возвращаться.


4


Горяев остановился на ночлег именно у этого гольца, с трудом набрал немного сушняку, выдергивая его из-под снега в зарослях стланика и карликовой березы рядом. В предвкушении недолгого необходимого отдыха, теплоты огня и кипятка он заторопился, сходил за сушняком раз, другой; он был почти уверен, что его преследователь теперь отвязался, и собирался хорошенько отдохнуть. Можно было еще с час идти, но сил осталось слишком мало; он нарочно пошел через Хитрые Гольцы и теперь не знал, выберется ли из них сам.

Случайно взглянув вверх, Горяев выпрямился, потянул руку к глазам. Голец, странной, причудливой формы, похожий на вставшего на дыбы медведя, возвышался над остальными метров на пятьдесят; пятясь задом, Горяев медленно обходил его, стараясь рассмотреть его вершину. Из глаз выметнулось небо; цепляясь за снег и обрушивая его вслед за собой, он скользнул по какому-то косому склону, оборвался и полетел вниз; снег забил ему глаза, снежная масса, летевшая с ним вместе, издавала искрящийся холодный шорох, и это наряду с мучительным ощущением останавливающегося сердца было последнее, что Горяев помнил. Последовал тяжелый удар о слежавшийся многометровый снег на дне провала, и этот скопившийся за долгую зиму снег спас его, но минут десять Горяев лежал без сознания, а когда очнулся, некоторое время никак не мог вспомнить, где он и что произошло, — тьма была вокруг, и он, с трудом высвободив руку, отодвинул снег от лица. Было холодно; Горяев попытался встать и неожиданно легко высунулся из снега; серый полумрак ударил по глазам, и он, привыкнув, увидел каменные отвесные стены вокруг и высоко вверху небольшое продолговатое отверстие в слое снега, которое он пробил, сорвавшись в провал; светилось недостигаемо далеко небо вверху, и Горяеву казалось, что он различает даже искорки звезд. Выбравшись из рухнувшего сверху снега, Горяев задрал голову; лицо его от исступленного ожидания чуда пылало.

— Люди, эй, люди! — кричал он. — Там у меня в мешке веревка есть — должно хватить! К краю близко не подходи! За что-нибудь закрепись сначала. Люди, люди, эй!

Корка слежавшегося снега в провале была крепкой и свободно держала его; он ходил в каменной западне, метров двадцать в длину и пятнадцать в ширину, из конца в конец, согреваясь, и кричал вверх; его голос гулко отдавался назад — от камня вокруг и снега вверху; страх, что никто его здесь вовсе не услышит, сменился ужасом, и Горяев, сразу обессилев, почувствовал выступивший по всему телу холодный пот. Минут на пять он ослабел и обмяк, боясь даже подумать, что теперь с ним будет. Он еще, уже без всякой надежды, покричал и стал тупо обходить и разглядывать отвесные стены провала. «Ночью конец», — подумал он почти безразлично, в то же время припоминая до мельчайших подробностей последние дни; дурак, дурак, бессильно ругал он себя, подыхай, раз тебе так захотелось. Сам себя в могилу загнал, ты тут сто лет, как мамонт, пролежишь, ведь снег, видно сразу, до конца в этой прорве не тает.

В. одном месте он нашел забитую снегом щель и стал бешено разгребать снег и, пробившись метра на два, безнадежно опустил руки. Это была всего лишь выбоина в скале, у самого дна провала, он словно попал в ледяную пещеру с острым сводом; выбравшись из нее, Горяев опустился на корточки, прислонился спиной к холодному, тяжелому камню; ноги не держали. Прежде всего успокоиться, приказал он себе, хотя ясно понимал, что это конец. Нужно успокоиться, под снегом обязательно должно быть какое-нибудь топливо, а спички у него с собой. Только бы докопаться, хотя бы небольшой огонек, он бы дня два-три продержался, ведь мало ли, могут его хватиться, искать пойдут, а тут — дымок. Он ведь, кажется, писал в заявлении на имя начальника сплаврейда Кунина, человека удивительно энергичного и вспыльчивого, что отправляется побродить в Медвежьи сопки на одну-две недели, кажется, писал... Писал или нет? Писал, писал, теперь он точно вспомнил, писал и даже обещал обрадовать его парой первосортных каменных соболишек на разные там бабьи выдумки; ухватившись за эту призрачную мысль, Горяев уже думал, что, если бы топливо, он бы и всю неделю продержался, а там бы его обязательно нашли. Он наметил место, куда, по его мнению, по весне и летом в дожди должно было сверху нести всякий сор, и стал разгребать снег, углубляясь в него все больше и больше; он разбрасывал его руками и ногами, как зверь, всей тяжестью тела отодвигал в стороны грудью и пробился метра на два вниз; под руки ему стали попадаться камни, и скоро он наткнулся на старый толстый лиственничный сук, затем попалась какая-то измочаленная щепка; по коре он определил — еловая. Когда он добрался до самого дна, он едва не заплакал от радости. Все дно в этом месте было устлано толстым слоем старой травы, битых веток и даже каких-то обмызганных обломков бревен; укрепившись после острого, обессиливающего приступа радости, Горяев стал рвать их из-под снега и через час натаскал большую груду дров; дрова, как он. чувствовал, были сырые, но он был уверен в своем искусстве и скоро стал ладить костер, отщипывая от выбранного материала тонкие щепочки охотничьим ножом, который всегда находился с ним в походах у пояса. Он священнодействовал, складывая щепочки на плоский камень, освобожденный им от снега, и когда все было готово, извлек из внутреннего нагрудного кармана спички, заложенные в презерватив и несколько раз перевязанные, неприкосновенный запас, которому были не страшны вода и сырость. Он не любил эти резиновые штучки и пользовался ими лишь в своих охотничьих походах вот для таких целей, но сейчас он без удержу расхваливал неизвестного ему изобретателя; это его даже несколько развеселило, и он зажег спичку уже спокойно, дождался, пока не загорится тоненькая острая щепка, и, наслаждаясь самим видом огонька, бережно поднес его к сложенному костру. Он знал, что все будет в порядке, он испытал странное чувство страха и удовольствия, наблюдая, как огонь переходит со щепки на щепку, наконец начинает одолевать и более трудные сучья, и все это время старался тише дышать. Несмотря на усталость и подступившее чувство голода, он не удержался и сделал вокруг костра несколько диких прыжков, затем сел и стал думать, как ему теперь напиться; в одном месте на камне было небольшое углубление, и туда, ползла темная струйка воды, а когда костер разгорелся вовсю, Горяев придвинул к нему снегу побольше и скоро пил с камня теплую, пахнущую дымом воду, стараясь наполнить ею пустой желудок. Ну теперь жить можно, думал он расслабленно, как бы сливаясь с вязким сухим теплом, распространявшимся вокруг костра; преодолев усталость и неожиданную сонливость от тепла, Горяев встал, из сучьев и поленьев устроил место рядом с костром, где он мог бы лечь. Часы показывали третий час, даже в провале, перекрытом толстым слоем снега, было еще достаточно светло; скользя взглядом по стенам провала, Горяев обнаружил, что они кверху сходятся, остается лишь длинная щель метра в четыре; вот ее-то каким-то образом и перемело, а он и влетел в этот каменный мешок. Огонь есть, вода тоже, он ведь давно уже привык довольствоваться малым, можно было отрезать от верха торбасов полоску кожи, опалить и пожевать, а большего человеку в его положении и желать нечего. Завтра с утра дело покажет, и осмотрится внимательнее, а сейчас нужно заняться ужином.

Горяев отвернул во всю длину голенище левого торбаса, выбрал остроконечную щепку, проткнул ею отрезанную полоску оленьей кожи и поднес к огню. Шерсть вспыхнула мгновенно, и в ноздри ударил едкий запах паленой шерсти и жира; Горяев опалил кожу до чистоты, соскоблил ножом, счистил с нее гарь, затем еще несколько минут подержал на огне. Кожа вздулась, стала толще, и от нее теперь шел совершенно уже раздражающий вкусный запах. Горяев резал ее горячую на мелкие куски и ел; когда полоска кончилась, чувство голода лишь усилилось, но он твердо решил, что на сегодня хватит, и поправил костер. Кстати, и рукавицы успели высохнуть, и было совершенно тепло; он свернулся у огонька и, не думая больше ни о чем, попытался уснуть; какие-то судороги в желудке мешали, и Горяев, поворочавшись, приподнялся, напился с камня и опять сжался на сучьях; нужно еще было просушить носки, но он решил, что успеет, и закрыл глаза; в теле стояла слабость, и мысли были рваными, беспомощными. Он вспомнил давнее, институтское, полузабытое: сверкающий в вечерних огнях город, мокрый асфальт, свою первую и последнюю привязанность к женщине. Они столкнулись у входа в театр, и тотчас, едва взглянув в ее широко распахнувшиеся, безжалостные глаза, он понял, что погиб, и от этого непривычного, удивительного предчувствия собственной беды у него закружилась голова, хотя он продолжал бессмысленно улыбаться.

Он был молод и, несмотря на заурядную внешность, заносчив, он хотел пройти мимо, но против воли остановился, как от сильного встречного удара; женщина все с тем же торжествующе-отсутствующим выражением обошла его (он хотел и не мог посторониться) и исчезла среди колонн, а он все стоял в каком-то странном оцепенении и уже знал, что она хоть однажды будет принадлежать ему, и готов был заплатить за это любой ценой; он был согласен на все. И он не ошибся, но и сейчас, оказавшись заброшенным на другой конец страны, в иные совершенно условия, ни разу не пожалел и не пожалеет; то, что с ним случилось, было великой радостью и великим счастьем. С тех пор как он уехал сюда, на край земли, прошло больше десяти лет; он не писал и не получал писем и не знал, что с ней, да и не хотел знать. Было бы больно, стань известно о ее счастье, а наоборот — было бы еще поганей.

«Вот и прошла жизнь», — неожиданно произнес Горяев с коротким смешком, от которого он еще больше стал противен себе, — ни детей в мир не пустил, ни памяти о себе не оставил. «Прошла?» — тут же переспросил он себя. Ну это мы еще посмотрим, его час подводить черту еще не наступил.


5


Они уже встречались больше месяца, и он медленно привыкал к ее странному характеру, а она — к его заурядному облику и его ординарности, как она любила говорить, особь мужского пола, ничем не отличающаяся от других, но это было неправдой, иначе бы она оставила его тут же, среди колонн, в безжалостном желтом свете догорающего дня; она в нем чувствовала тот скрытый огонь, что обязательно когда-нибудь прорвется. Горяев знал, что он не один у нее и ему она уделяет как раз крохи своего времени и в основном тогда, когда ей плохо. Он принимал эти отношения с внешней покорностью и терпением, ничем не выдавая своих терзаний, он ждал в надежде взять реванш; она догадывалась и умело поддразнивала его, не подпуская близко. Ей нравилось чувствовать свою власть над этим неотвязчивым, тихим парнем со светлыми глазами, в которых плясала иногда тысяча чертей, и пусть он заканчивал всего лишь какой-то там финансово-экономический и будет, самое большее, прозябать где-нибудь главбухом, он ей становился необходим.

Горяев ждал своего часа, и он наступил; однажды она пришла к нему чем-то расстроенная и обозленная; он вышел на кухню сварить, как обычно, кофе; в огромной коммунальной кухне (на пятом курсе он позволил себе роскошь снять комнату) судачили несколько соседок, они обшарили его любопытными глазами и понимающе переглянулись. Когда он вернулся, Лида плакала, опустив голову на стол; он тихо поставил чайник и два стакана и все это время смотрел на ее затылок, волосы у нее здесь были мягкие, шелковистые, не съеденные краской. Да, сегодня мой день, подумал он и не почувствовал радости.

— Да брось, Лида, — он слегка притронулся к ее волосам, чтобы ощутить их мягкость, и тотчас отдернул руку. — Брось, не плачь.

— Я не плачу, — сказала она, поднимая голову, и он увидел ее светящиеся ненавистью золотистые глаза.

— Вот и отлично, все ведь, ты знаешь, трын-трава, — сфальшивил он, потому что именно в этот момент думал как раз обратное.

— Не надо, — коротко остановила она его руки, достала из сумочки тяжелую серебряную с чернью пудреницу.

Он ничего ей не сказал, он с самого ее появления сегодня знал другое: будет так, как он захочет, сегодня он нужен ей. И он, как всегда, аккуратно резал колбасу складным ножом, наливал в стаканы какой-то скверный портвейн (на большее у него не было денег) и по тому, как Лида пила, видел, что пьет она редко, она опьянела почти сразу и сделалась милее, проще, по-детски смеялась над своей беспомощностью.

— Пьяна, — сказала она, — совсем пьяна. Вася, Вася, точно тебя толкают из стороны в сторону. — Она засмеялась, взглянула на Горяева и попросила поцеловать ее.

Горяев осторожно обошел ее и открыл окно, с улицы ворвался теплый ветер и захлопал шторой; Горяев долго не мог справиться с ней.

— Ты не хочешь меня поцеловать? — Глаза Лиды удивленно раскрылись. — Но это же чудесно, тогда я тебя сама поцелую!

Она поцеловала его сильно, почти по-мужски, больно и, не отпуская от себя, показала глазами на свет, хотя теперь ничто не остановило бы их.

Ближе к утру он на короткое время забылся; открыв глаза, испуганно приподнялся и тотчас откинулся назад, улыбнулся — она была рядом, он своим телом чувствовал ее ровное, бесшумное дыхание; это были лучшие часы его жизни, он это знал, и теперь безразлично, что будет дальше. А дальше было все то же, и много хуже, потому что привязанность Лиды к нему скоро переросла в ее откровенную ненависть и страдание: ей нравилось и хотелось с ним бывать, но она считала его слишком ничтожным, чтобы связывать с ним свою жизнь.

— Боже мой, как я тебя ненавижу! — сказала она как-то в минуту откровенности. — Ну почему, почему именно ты?

Горяев во время этих вспышек молчал, стараясь чем-я нибудь занять руки, он мог ее ударить; да, он знал, что им недолго осталось быть вместе и скоро все это кончится, но так же точно он знал, что всю свою жизнь она его не забудет, и со всегдашней своей тихой улыбкой смотрел на нее, точно на ребенка.

— Ну почему ты молчишь, скажи что-нибудь, скажи!

— А что говорить, Лидок, все же сказано, я — воинствующая серость, ты ждешь принца с алыми парусами. Остается лишь узнать — мы встретимся, как обычно, в пятницу?

Никогда, хотелось ей крикнуть, никогда, но сил уже не было, объяснения изматывали их обоих; и она ведь столько раз давала себе слово не приходить.

Все же время наступило, когда она перестала приходить, и Горяев, хотя был готов к этому, потерял голову, часами простаивал у ее дома, почти преследовал ее. Он понимал, что этим ничего не исправишь, и не мог остановить себя.

Горяев задремал незаметно и, как ему показалось, тотчас открыл глаза; костер ровно горел, и темнота уже сгустилась, дальних стен провала не было видно. Горяев вскочил на ноги и в следующую минуту почувствовал судорожную длинную боль в сердце.

— Эй, — донеслось сверху. — Там есть кто-нибудь живой?

Немного переждав, дав сердцу успокоиться, Горяев, стараясь не выдать волнения, отозвался.

— Слышу... Есть, провалился ненароком.

— У тебя все в порядке? — высоким криком спросили сверху, и было странно слышать живой человеческий голос.

— Кажется, все...

— Сейчас веревку спущу... Черт, запуталась, ничего, у меня крепкая, капрон... |

Горяев почувствовал, насколько взволнован человек наверху, и испугался какой-нибудь неуклюжести с его стороны.

— К провалу не подходи близко! — предупредил он криком. — За камень привязывайся... там у меня в мешке тоже веревка осталась, достань, одной, пожалуй, не хватит.

Прошло еще минут десять, прежде чем конец тонкой капроновой веревки оказался в руках у Горяева; он обвязался под мышками, еще раз все проверил, в последний момент ему даже стало жалко собранных зря дров, он ухмыльнулся и крикнул вверх, чтоб начинать подъем, и, услышав утвердительный ответ и почувствовав натянувшуюся веревку, стал карабкаться на стену. Рукавицы он снял и засунул за пазуху; он уже не думал о том, что тот, чужой, может отпустить веревку где-то у самого верха, но на всякий случай лез так, чтобы в случае чего можно было грохнуться в глубокий снег; веревка то натягивалась, то ослабевала; цепляясь за малейшие неровности и выступы, Горяев время от времени отдыхал и давал отдохнуть Рогачеву. Примерно на полпути ему попался выступ, и Горяев, предупредив Рогачева, отдыхал минуты две, все время чувствуя под собой пустоту и придерживавшую его сверху веревку; ноги подрагивали, и было жарко, даже изодранные о камень руки были горячими; вторая половина подъема оказалась легче, стена теперь не обрывалась отвесно, а шла кверху с небольшим уклоном, и подниматься стало проще; минут через двадцать Горяев отполз от края провала и долго лежал, приходя в себя. Рогачев, не теряя времени, стал раскладывать костер, варить мясо. В небе горели холодные, частые звезды; Горяев подошел к костру и сел, протянул к теплу руки, он никак не мог заставить себя взглянуть на Рогачева, но, когда мясо сварилось, поднял голову.

Назад Дальше