Белая голубка Кордовы - Дина Рубина 18 стр.


Ритка засовывает гибкую смуглую руку поглубже в карман хрусткого от крахмала дядиного халата, где всегда звенят и шуршат чаевые. Но сначала честно спросит:

— Сколько?

— Рубль, я знаю…

Да на рубль можно купить, чего душа пожелает: два пирожка, например, — с ливером или с капустой. Еще на газ-воду останется.

Выудив рубль, она зажимает его в кулаке, и из-за спины дяди Сёмы показывает длинный розовый язык приличной даме в зеркале, с целым патронташем бигудей на голове. В тот момент, когда та возмущенно округляет глаза, Ритка выпаливает:

— Тетя! Знаете, шо сегодня в кино идет? «Приключения Синдбада-дяди!»

Шшшархххх! — сандалии по деревянному полу — и нет девчонки. Умчалась.


Что касается Нюси, та удачно устроилась уборщицей в управление Юго-Западной железной дороги, да и пропадала там с утра до вечера: здание огромное, шестиэтажное, что твоя опера — недаром во время оккупации в нем размещался штаб гитлеровской армии, — это ж сколько нужно времени, такие площадя осилить!

Работой своей она дорожила, рьяно следила за чистотой, расстилая крепко выжатые тряпки на порогах высоких кабинетов.


В доме дядя выделил им с Риткой подчердачную комнатку на втором этаже.

Ну и что, что потолок скошенный? А ты не ходи в ту сторону, не ходи. Стой себе напротив коло этой, высокой стены, сколько влезет. Вот мы топчан туда поставим: легла и спи себе; встала, пошла в школу, пришла, села уроки делать. Смотри, места много. Вот столик, вот стул, жардиньерка шикарная; чем губы дуть, расставь-ка ровненько книжки. И окно настоящее — чего еще людям надо?

А окно было правда настоящее — просторное, за ним ветви могучего платана, дед Рува еще в молодости посадил: листья, как ладони огромные — полощат воздух, словно белье в голубой воде перестирывают. В голубой воде с пенными хлопьями облаков…


Первый этаж дядисёминого дома, с высокими потолками, широкими окнами — тот вообще пленял воображение. Кроме большой застекленной веранды, размещались в нем кухня, гостиная и родительская спальня. Вот так жизнь течет, иногда думала Нюся, течет жизнь, утекая совсем не в то русло, а то и вовсе разбегаясь на худосочные ручейки. Взять дедову спальню: когда-то в ней спали уж и впрямь: родители — те, что родили полно детей. Сейчас вот Сёма с Лидой спят. А какие они родители? И никогда родителями не станут.

После войны добротный дом деда Рувы оказался занят каким-то айсором, или, как называли их в Виннице, греком, который, увидев инвалида-фронтовика с орденами и медалями на выпуклой груди, убрался со всей своей семьей подобру-поздорову мгновенно, не проронив ни слова. Очистил помещение, говорил дядя Сёма, и точка.

Вещей, конечно, в доме не осталось никаких, кроме совсем уже бросовой рвани, — и много лет спустя дядя Сёма, бывало, показывал маленькому Захару ту или другую вазочку или лампу в чужом окне, или подушку-перину, вываленную проветриться на солнечный подоконник, безынтонационно сообщая:

— Это наше… И это — тоже… — И маленький Захар никак не мог понять: почему храбрый лейтенант-орденоносец дядя Сёма не ворвется в дом к мародерам и не отнимет своего, размолотив вдобавок в кровь воровские морды!

Ничего, отвечал тот на подобные вопросы, главное — дом никто не унес.

Оказавшись неожиданным и трагическим образом единственным наследником и хозяином дома, львиную долю времени и денег он отдавал на усовершенствование жизни.

Предпочитал все делать своими руками. Несмотря на инвалидность ноги, каждый год самолично красил железную крышу дома карминной краской. Под причитания тети Лиды лез наверх по деревянной хлипкой лестнице и ползал по скатам, с грохотом подволакивая ортопедический ботинок, громко напевая лирические военные песни. Крыша потом сверкала, как пасхальное яичко.

Гораздо позже он изобрел хитроумное устройство «ванна — в кухне», а также пристроил теплый (зимний) туалет, который отличался от летнего разве что унитазом вместо дырки, а действовал похоже — наполнялся и «вичорпивался». Зимний туалет допускалось навещать только в холода. Летом же, если бывал дома, дядя строго следил за регулировкой движения, а также за наполнением драгоценной ямы. Каждого члена семьи, направлявшегося к заветной двери летом, строго допрашивал: «Ты помаленьку?! По-большому?!» — пока уже взрослая пятнадцатилетняя Ритка не послала его от всего сердца — в то время она посылала в задницу всех и уже заработала от любимого дядьки кличку «шалава» — пока еще незаслуженно. Но все это было позже, а пока семья, как и вся страна, ходила в баню или мылась в тазу, а за нуждой бегала на двор, в дощатую будку, с деликатным сердечком в щелястой двери.


Много лет эта будка, вернее, приливы и отливы ее сакральных подземных вод тоже контролировались хлопотливым дядькой.


Начиналось с того, что он объявлял накануне: «Я заказал ассенизатора». Все остальные называли этого просто: «говночистом». Процедура совершалась почему-то вечерами, под атласным покровом волшебно мигающей звездами тьмы. С восторженным взвизгом отволакивались в стороны обе створки ворот, и во двор медленно въезжала телега с бочкой, запряженная в унылую, темной масти конягу, словно бы обмазанную тем, что она возила. На телеге сидел говночист в рабочей одежде — то есть, в несусветном тряпье последнего срока и назначения.

Телега оставляла за собой след на земле — желтоватую вонючую струйку, по которой при желании сказочный Мальчик-с-пальчик мог бы определить весь путь колымаги. Минут двадцать коняга с телегой совершали бессмысленные челночные движения, разворачиваясь и подлаживаясь в пространстве двора: телега подгонялась задом так близко к нужнику, как только возможно. При этом варварски вытаптывались копытами и колесами тетины грядки с цветами. Если не считать начальных горестных воплей тети Лиды, вся процедура проходила в торжественном молчании. Содержимое выгребной ямы вычерпывалось сначала ведром на веревке, потом деревянным черпаком с длинной ручкой… Разящая вонь из распахнутой и бессильно повисшей на двух петлях двери нужника мешалась с запахами флоксов, анютиных глазок, жасмина и — если дело происходило весной — томительным запахом особо душистой, известной на всю улицу кудряво-фиолетовой сирени.


Считалось, что на улице Полины Осипенко живут состоятельные люди, не в пример голытьбе района Иерусалимки, куда часто бегала Ритка играть — а она бегала всюду и везде считалась своей.

На Иерусалимке все были простые и бедные: и беспризорщина, и ворье, и чокнутые всех мастей. Ленка, подруга Риткина — у нее отца не было — говорила, что тот стоит на часах у мавзолея. И все верили… Вечерами девочки играли у Ленки дома, под столом, там перекладины такие были, плоские и широкие, удобно играть. За столом — как в театральной ложе — собирались женщины: мать сидела, бабка с шитьем, соседка на огонек заглядывала. Сгущались сумерки, в комнате становилось темно, однако женщины продолжали свою оживленную беседу. Однажды на Риткин вопрос, почему, мол, в темноте сидим, Ленка шепотом сказала: «Электричество!», и видя, что та не поняла, добавила: «Деньги!».

* * *

За день можно было обежать огромные расстояния, побывать на пляже в Кумбарах, проверить — что идет в кинотеатрах Коцюбинского и в «Жовтневом», пошукать по аллеям парка имени Горького — там, под скамейками, упрятанными среди кустов, можно найти посеянные влюбленными парочками монеты, или даже бумажки — зависит от того, насколько тесно парочка обжималась и сопротивлялась ли девушка… Затем недурно к дядьке в парикмахерскую наведаться, разжиться копейкой — ничего, он богатый, — говорит мамка Нюся, ему за каждую бигудю чаевые в карман кладут. Если настроение подходящее, можно взобраться на холм, где среди заброшенных, вповалку, как расшатанные зубы торчащих могильных плит старого еврейского кладбища, ровно стоит единственный памятник с выбитым на нем кораблем. Сидеть на земле, привалясь спиной к нагретому солнцем кораблику, с торопливым удовольствием откусывая и заглатывая купленный на рынке пирожок с яйцом.

С этого заросшего желтой кашкой, полынью и репейником горба земли видно, как вьется блескучая на солнце лента Буга среди окрестных холмов, как вливается в него речка Вишенка и распахивается ширь двуречья. Как среди глубокой зелени яблоневых и черешневых садов голубеет деревянная трехкупольная церковь.

Но на старом кладбище хорошо бывать только если тебя одолеет думательное настроение. Например: вот как это такое — я сижу и грею спину о камень, под которым лежит кто-то, кто грел свою спину о чей-то другой камень. Тоже — с корабликом? Или с цветами — львами — листьями? Или вон как тот, в виде ствола с обрубленными сучьями? Может, мы так передаем друг другу тепло, через спины, через камни?

Но если все тело хочет радости, прыжков и беготни, то лучше примчаться к водной станции «Динамо», где спасателем работает Риткин малахольный дружок Степа — долговязый пожилой дылда с перекрученными венами на желваках загорелых рук, в вечной засаленной ковбойской шляпе на бритом черепе. Когда он снимает шляпу и вытирает платком голову, можно попросить потрогать паутину шелковых шрамов — у Степы весь череп исполосован так, что даже волосы не растут. Производственная травма, ныряем вслепую, без страховки, важно говорит он.


У Степы всегда можно было разжиться тыквенными семечками; завидя Ритку, он немедленно отсыпал ей горсть в ладонь. Называл ее не иначе, как «барышня». Именно Степа научил девочку грамотно плавать, делать утопленникам настоящее искусственное дыхание, а позже пристроил ее в секцию фехтования в обществе «Авангард». («Почему — фехтования?» — спросила Ритка, когда впервые прозвучало это слово. Они сидели на дощатом причале лодочной станции и смотрели, как солнце, валясь за противоположный берег, выжигает в волнах Буга шипящую кровавую рану. «А красиво, барышня», — пояснил Степа. Нашарил возле себя сухую веточку и показал, не поднимаясь: «Выпад! Большой батман! Малый батман! Захват! Отбив! Укол!» Он был законченным романтиком.)


Другой великовозрастный Риткин приятель — да и не приятель даже, а друг сердечный, — был шестидесятилетний подросток Витя-Голубь. Витя разводил голубей. Во дворе своего дома в Старом городе — дома, похожего на голубятню, — он выстроил голубятню, похожую на дом. Это был крашенный белейшими белилами голубиный дворец на врытых в землю бревнах, с удобной крепкой лестницей, довольно широкой площадкой перед дверцей в саму голубятню, с красным флагом, на котором сверкал, вышитый серебряными нитями, белый турман. В этом голубином дворце девочка проводила большую часть своего лета. Тщедушный тишайший Витя-Голубь становился тут соловьем-разбойником, от сверлистого свиста которого пригибались травы и клонились деревья. Но главное, он был настоящим голубиным ученым, исследователем, заводчиком милостью божьей. А тот уж, как известно, голубям благоволит.

— Вот увидишь, — говорил он Ритке, — мы еще выведем с тобой настоящего орловского белого турмана. От них все идет, понимаешь? Все голубиное мироздание: и краснопегие ленточные, и московские серые турманы, и орловские бородуны, и турманы чернопегие… Сейчас их не встретишь, нет. Прошло их время…

— А Пуховочка? — была у Ритки здесь своя страсть, любимица, белая голубка, пушистый комочек с темно-вишневыми глазами. Умещалась голубка у Ритки на ладони. Слетала всегда на ее плечо.

— Э! Пуховочка — орловский белый, да. Но не турман. Смотри: головка у нее мелкая, гранная, лобик широкий. Но главное — клюв. Клюв у нее короткий и широкий, и нижняя чавка… ну о-очень маленькая. А у чистопородных турманов нижняя чавка широ-окая! — и Витя-Голубь прикрывал глаза с почти такими же, тонкими, бледными, как у Пуховочки, веками, уносясь мечтами в свое голубиное царство, небесное царство белых турманов…


Когда родился ее спасенный дедом сын, она перед сном каждый вечер ему рассказывала, и, главное, показывала кого-нибудь из персонажей своего детства. Многие тогда еще были живы, но в рассказах ее обретали более выразительные, более значительные черты. Была Ритка незаурядной актрисой, меняла голоса, выражение лица, походку, и яркие цветистые монологи, сдобренные акцентом и присущими данному человеку словечками, изливались из нее, согласно представляемому образу. Так что впоследствии он не способен был отделить в памяти персонажи и события своего и маминого детства.

Чаще всего просил рассказать про Витю-Голубя, про его голубятню, безжалостно снесенную племянником после внезапной Витиной смерти. Тот умер, сидя на площадке перед дверцей в свой Храм, и немедленно со всех концов неба над Винницей к нему стали слетаться его голуби, будто окликал и созывал их уже потусторонний, никому из живых неслышимый Витин свист. И пока соседи не поняли — что произошло, Витя так и сидел — голубиный бог, — чья душа, подхваченная десятками крыл, уже неслась на всех ветрах к Главному голубиному заводчику — обсуждать задачи выведения настоящих белых орловских турманов.

* * *

Синагогу разбомбили в самом начале войны. Ее так и не восстановили. Но на Замостье, около рынка, неподалеку от вокзала, была хибара — обычная украинская хатка, беленая, чуть подголубленная (в известку добавляли синьку), — куда по праздникам наведывалась Нюся. Смешная и странная картинка запомнилась маленькой Ритке: толпа старых евреев во дворике, задрав головы, смотрит вверх, где в слуховом окне маячит староста молельного дома, исполняющий уж заодно обязанности и раввина. С хитро закрученным бараньим рогом в руке он, тоже задрав голову, всматривается в зеленое меркнущее небо. В толпе разлита напряженная тишина… Все чего-то ждут, что-то выглядывают в стремительно темнеющем небе: дождя? самолета? парашютиста?

— Мам… — Ритка дергает Нюсю за руку. — Чего люди ждут?

— Ша! Первой звезды, доченька.

Но вот староста в слуховом окне голубого домишки значительно крякает, набирает в грудь воздуху, подносит к округленным усам бараний рог… И натужные смешные, неприличные звуки несутся из слухового окна… Девочка хохочет, и напрасно мать пытается пристыдить ее. Заливистый хохот, перекрывая звуки святого шофара, возносится к небу — отнюдь не мольбой о прощении.


«Что это значит, когда в рог трубят?» — спрашивал сын. Ритка небрежно махала рукою: «А, их стариковские дела…»


Их стариковские дела с удвоенной силой возобновлялись весной, когда таял снег, и грязные льдины, покачиваясь и ныряя, плыли по темному Бугу, и всюду бежала вода… И сильный тревожный запах весны, еще не тронутый запахом обновленной известки, распирал жадные молодые ноздри.

Тогда начиналась какая-то горячечная деятельность возле домика-пекарни; подъезжали подводы, груженные мешками с мукой, лошади красили и без того грязный снег янтарными струями, и дюжие грузчики, взвалив мешки на спину, спускались по трем ступеням вниз — скособоченный домик оползал, зарывался в землю. И затем там, в его печеной утробе, целый месяц шла напряженная работа, и дымила труба, и сухой мучнистый дым трепало весенним ветром.

Наконец дядя Сёма брал чистую наволочку и шел покупать вот это, которое и в суп, и в чай, и просто похрустеть… «Вы сколько взяли?» — «А я два кило…» — «У нас она так идет, так идет…»

Дядя Сёма приносил в дом мацу в наволочке — припрятав за отвороты пальто. И так же воровато прятал пакет в буфете, на самой верхней полке. Чего он боялся — фронтовик, кавалер ордена Красной Звезды, а также медалей «За отвагу» и «За взятие Будапешта»? Вот уж не властей. Дядя Сёма смертельно боялся тети Лиды, которая была хорошей бабой, но — так он подозревал — на мацу, это худосочное производное воды и муки, скудный хлеб наш в пустыне, — посматривала косо. Нет, она не думала, что евреи добавляют в мацу кровь христианских младенцев. Евреи — нет. А вот еврейки… кто их знает, этих жирных курв, на которых, чтоб их разорвало, Сёма посматривает во все глаза и поглаживает их жирные шеи, якобы смахивая с них кисточкой волосы! Вот же не прогнал он Нюську с ее нагуленным дитём. Не прогнал, и все время подсовывает денег, и Ритку балует, так что уж все соседи говорят. И вот чует, чует сердце, что похаживает он к Нюське, прилаживается к ее толстой заднице, щиплет, щиплет ее мяса.

Скандалы с тетей Лидой вспыхивали раза два в месяц, когда она чуток выпивала, был такой грех. Выпивать ей не следовало; она выпивки не держала, квасилась, материлась и становилась нестерпимой. Кричала на весь дом так, что Нюся запиралась с Риткой наверху в своей комнатке и сидела там, пережидая бурю.


После бури дядя Сёма поднимался наверх, просить Нюсю успокоиться и не брать в голову. Все между ними давно уже было переговорено, и подозрения тети Лиды, само собой, почву под собой имели, и почву давно утвердившуюся: время от времени Нюся спускалась в подвал, якобы за картошкой или за квашеной капустой. Сёма прислушивался к ее затихающим внизу шагам и озабоченно говорил вслух, даже если бывал на кухне один: «пойду, подсоблю… не надо женщине таскать».

И в кромешной тьме подвала они припадали друг к другу — родные, глупой судьбой разлученные люди — и краткие эти запретные минуты были лучшим, чем награждала их жизнь.

Любовные свидания в подвале были совершенно безопасны: Лида подпола боялась, после того как узнала, что в войну там отсиживались мертвецы. Бесполезно ей было объяснять, что мертвецами все они стали потом, а в подвале сидели, еще когда были живыми. Лида была убеждена, что их мертвецкие души томятся там и по сей день, и ревнуют живых к этому дому, и злобятся, и ждут. Ну что ж… если они и томились до сих пор в подвале, то зрелище тайных и торопливых воссоединений Нюси и Сёмы, надо полагать, развлекало и радовало их молчаливые тени.

Назад Дальше