Хотел он только одного: чтобы ребенок был здоров, при деле был, и вырос порядочным человеком.
А как эти двое — мать и сын — были меж собой схожи! Ведь рехнуться впору, глядя: одно лицо, одни повадки, тот же смех… и оторвать их друг от друга невозможно. Со дня рождения малыша спят в одной постели, вечно в обнимку, как сиамские близнецы. Утром зайдешь будить: спят беспробудно, обнявшись. А парень растет… куда это годится?
— Ты вот что, Рита, — сказал он однажды утром, когда на кухне она чистила зубы над раковиной. — Выделю я Зюне уголок в столовой. Буфет поставим поперек… от так… — он показал выпрямленной ладонью. — За ним раскладушка станет. А потом я ему топчан собью.
Она повернулась, со щеткой в белом рту, оскаленная, как волчица, у которой ее щенка хотят отнять.
— Это зачем? — спросила.
Тогда он проговорил, нахмурясь, но просто и естественно, ибо готовился к этому разговору месяца два:
— Потому что парню — десять, и что это за дело — в одной кровати с матерью спать!
Она вынула щетку изо рта, сплюнула в раковину, набрала в рот большой глоток из ладони, прополоскала и выплюнула. Развернулась к нему и отчеканила:
— Ты что дядя, спятил?! Что у тебя там, под кумполом, копошится, а?! Это мой ребенок!
Он махнул рукой и вышел из кухни.
Немного позже подступался с этим назревшим вопросом к самому Зюне. Тот тоже спросил с недоумением — зачем?
— Так неудобно же. Тесно.
— Нет, у нас тахта широкая, — ответил мальчик, возвращаясь к своей лепке — в то время он страшно увлекался изготовлением из пластилина целой армии самых разных персонажей и зверей: вылепит весь сюжет целой сказки, всех расставит на картонке, каждого в другой позе. И все крошечные, но у каждого свое выражение лица или морды, которое он выдавливал при помощи двух спичек, по-разному заостренных: копьем и лопаточкой.
— Зюня, послушай… Такие большие мальчики уже спят самостоятельно.
— Почему? — подняв голову от своей кропотливой деятельности, спросил ребенок с Риткиным выражением лица.
И дядя Сёма точно так же, как с Риткой, махнул рукой и вышел на крыльцо, совершенно не понимая — как быть, и что с ним-то самим, с ним что происходит? И до каких пор это будет продолжаться…
* * *По субботам мальчик ходил с дядей Сёмой в баню, ту, что на Замостье. Через мост с лязгом тащился трамвай, но они с дядей Сёмой топали пешком, с чемоданчиком, в который тетя Лида складывала чистое белье. В бане можно было снять отдельный номер, но они с дядей Сёмой всегда мылись в общем зале — не из экономии, просто так веселее, всегда можно перекинуться словом со знакомыми. По субботам мылись и дядя Шайка, и старый Глейзер, и огромный Трейгер, у которого так же равномерно, как нижняя губа, ходил на шарнирах меж ногами дряблый толстый шмат.
Сначала они получали в общем зале шайки и ключ от шкафчика, который Зюня сразу надевал на шею. Раздевались и голые ковыляли (дядька без ортопедического ботинка — в нем не помоешься — страшно кренясь на сторону, вынужденный опираться на худое мальчишеское плечо) — в зал, где дядя Сёма валился на мраморный полок, а Зюня бежал с шайкой к холодному и горячему кранам. Поочередно их открывая, наполнял шайку и рьяно дотошно скреб жесткой мочалкой дядю — его больную ногу, свисающую жгутом, сутулую спину… После чего наступало самое страшное и ненавистное: мытье Зюниной вихрастой головы, непременно горячей-горячей водой.
— А как иначе! — приговаривал дядя Сёма, не обращая внимания на вопли мальчика, окатывая того кипятком, — чисты волосы будут только от горачей, исключительно от горачей!
Надо было еще сопровождать дядю в ад: в тусклую кабинку парной, из которой струями и клубами — только дверь откроешь — вываливался раскаленный пар. Дядя укладывался на одну из полок и там блаженно замирал, как старая черепаха. А мальчик выскакивал, чтобы минут через двадцать, вдохнув поглубже, нырнуть в раскаленное озеро пара, нащупать тряпичного мягкого дядю Сёму и тащить его прочь, наружу…
После того как одевались и выходили из банного зала, дядя Сёма с друзьями перемещались в просторную общую залу, где, помимо парикмахерской, была буфетная стойка с несколькими стоячими одноногими столиками и висели две ослепительные картины: Шишкин, «Утро в сосновом бору», и Репин — «Бурлаки на Волге», досконально изученные мальчиком: дядя Сёма меньше чем часа на полтора возле столика не застревал — что может быть лучше «жигулевского» после баньки?
И впоследствии, когда Захар уже учился в художественной школе, он по памяти воспроизвел в наиточнейших деталях и ту и другую прославленные картины акварельными красками, так что преподаватель Юрий Петрович Солонин, тот, что гнусавым голосом приговаривал на уроках: «Ты плох-та не делай, плох-та само получится…» — посмотрел на него долгим взглядом и понес обе картинки куда-то кому-то показывать, должно быть, в учительскую.
Был Юрий Петрович любителем поучительных притч и баек из жизни художников. В его рассказах Репин, Суриков, Шишкин и Айвазовский выходили большими затейниками, мудрыми озорниками, умельцами и хитрованами.
— …И служил молоденький Василий Иваныч Суриков в Енисейском губернском управлении ма-аленькой сошкой, ничтожным канцелярским подай-принеси. Бумаги на подпись губернатору носил. Тот на парня даже головы не поднимал, не замечал, и все тут! Э-э-э, подумал Василий Иваныч, — я те такое смастачу, ты на меня таки глянешь, не удержишься. И нарисовал на каком-то прошении… муху! Обычную муху, как она есть: крылышки сквозные, лапки тонюсенькие… Подносит губернатору прошение с мухой, а тот: мах! — и Юрий Петрович с брезгливой миной делал кистью руки смахивающий жест: — мах! Не улетает, чертовка! Что такое?! К листу она, что ли, прилипла?! Пошла, пошла, зараза!.. Не улетает! Как сидела, так и сидит. Только тогда поднял голову и в упор на парня взглянул. Разгляде-е-ел все-таки!
То ли под впечатлением этих рассказов о мастеровитых шутниках, а может, самому в голову пришло — однажды Захар предложил Косте Рогожину, который ужас как боялся экзамена по математике, для жалости разрисовать его синяками и кровоподтеками.
И лично Юрий Петрович, сочувствуя парню, в тот день отпустил Костю лечиться. А когда тот, лукаво-торжествующий, явился домой, то с маманей, открывшей ему дверь, приключилась истерика. «Не стану, не стану мыться! — счастливо повторял Костя. — Это ж какая выгода! Захарыч, вот тут кровищи мне подбавь, а?!»
Так началась его художническая слава. В школе, бывало, на живописное членовредительство очередь выстраивалась: малевались до начала уроков на широком подоконнике, в туалете. Тут же у Захара лежали на газете краски и карандаши, в стакане стояли наизготовку две-три кисточки. Каждый выбирал себе увечье по своему вкусу, то, что считал наиболее убедительным.
— Следующий, — деловито говорил Захар, полоща кисточку после изображения страшного кровоподтека.
— Глаз! — подобострастно просил «следующий». — Захарыч, нарисуй, шоб аж заплыл весь: нет мочи на доску зырить, и все!
А однажды старшеклассник, забежавший в туалет по малой нужде и застрявший при виде этих живых фресок, вдруг с интересом спросил Захара:
— А носки умеешь изобразить? Я сегодня телку в кино веду, а дома двух одинаковых не нашлось, — и вытянул босую несвежую лапу из растоптанного ботинка: — серые, а? в черный рубчик…
3
…Художественная школа располагалась в красивейшем особняке стиля «модерн». Больше всего Захар любил круглый стеклянный фонарь, в котором обустроили библиотеку. Занятия проходили трижды в неделю, по четыре часа, и трижды в неделю он брал в библиотеке «что-то про художников», успевал прочитать до послезавтра, или до после-послезавтра, приводя дядю Сёму в бешенство: «Не давай ему столько читать! — кричал он своей легкомысленной племяннице. — Парень глаза себе портит, а ей всё плевать!»
Маме, конечно, не было «всё плевать» — просто она тренировала в «Авангарде» своих девочек до позднего вечера. Или возила их на соревнования и тогда вообще исчезала на неделю. Приходила поздно, с непросохшими после душа волосами, целовала сына, отнимала у него книгу, гасила свет и валилась рядом. Они обнимались и засыпали…
* * *Единственный в группе, кому не нужны были туфтовые синяки и раны, был пацан, похожий на отрока с картины Нестерова: и без того светловолосый, он летом выгорал до невесомого цвета церковного серебра, и тогда его васильковые кроткие глаза казались глубокими полыньями. Молчаливый до такой степени, что несколько первых уроков Захар вообще думал, что он немой, Андрюша Митянин — его все называли именно Андрюшей, что очень ему шло, — даже сидел чуть поодаль от других; не важничал, не выпендривался, а вроде как… сторонился. Однажды мельком Захар услышал, что у Андрюши «порок сердца». Ему послышалось: «порог», и представился высокий порог, который обладатель такого робкого одинокого сердца переступить не в силах. Однажды после занятий он некоторое время следовал позади Андрюши. Тот и шел — не шел, а брёл, но это не из-за сердца; вскоре выяснилось — когда уже разговорились и подружились так, что отлепиться друг от друга не могли, — что Андрюша все время ищет на земле…
— На земле? — Захар удивился. — Чего на земле искать? Денег?
Андрюша улыбнулся и пояснил, что деньги — да, иногда находятся, но это — так, чепуха, а вот повсюду много всяких интересных штук валяется, их можно починять-починять, почистить, лаком покрыть… и вещь опять живет! Я покажу тебе, говорил он, я покажу…
Он был старше Захара на полгода, но тоньше и гораздо выше, это потом они почти сравнялись в росте, когда после шестого класса Захар вдруг стал стремительно расти, наполняясь силой и каким-то новым жгучим, ежеминутным желанием смотреть на женщин.
Недели через две Андрюша привел Захара домой — показать, как обещал. Не говорил — чего, улыбался. Он жил в Старом городе с отцом и бабкой, в смешной синей хатке, пол которой… Когда они вошли, Захар остановился на пороге, не решаясь ступить ногой в ботинке на такую красоту. Пол был глиняным, утоптанным и отполированным, как керамическая поверхность. И весь разрисован: у порога «лежал», весь в желтых подсолнухах, «половичок», а в центре пола — дивный мир животных и трав расстилался ковром, убегая под круглый стол, под шкаф, под кровать. А на раскрашенном тою же, вольно-искусной рукой, деревянном сундуке, сидели сразу три живых, безупречно белоснежных кота, будто выпрыгнули прямиком из сказки — вот из этого самого сундука.
— Это… ты? — пораженно спросил Захар нового друга. Тот засмеялся и сказал:
— Не, эт Бабаня. Ба-ба-ня-а! Ты дома?
И к ним из соседней комнатки вышла старая веселая ведьма, вся как корень сушеный: морщинистая, обожженная, точно глина, — пронзительная!
Она подошла к Захару близко-близко… вгляделась своими острыми васильковыми глазками. Наконец проговорила внятно и как-то прибауточно:
— Ха-арош парень, но много чё ишшет!
Ишшет, заметил Андрюша, и хорошо, что ишшет. Найдет чего-нить, и будет починять-починять…
Вообще бабка с внуком говорили на каком-то смешном прибауточном языке, в отличие от отца, Казимира Модестовича — тот работал инженером на электростанции и дома бывал редко: неделями жил у какой-то женщины на Замостье, которую бабка с Андрюшей называли не по имени, а просто зазнобой. Появляясь в маленькой хатке, он производил впечатление слона в посудной лавке, и что-то непременно ронял, ахал, руками всплескивал, поворачивался и смахивал с полки, разбивал окончательно; или наступал на одного из белоснежных сказочных котов, которых и звали-то по-человечьи: Ваня — Маня — Сидор.
В сарайчике во дворе у Андрюши и Бабани хранились залежи старых вещей, но не обычного барахла, какое складывают в сараи, жалея выкинуть на помойку, в надежде, что старый диван с торчащими пружинами или кресло-качалка с отломанной ручкой еще ничего и когда-нибудь пригодятся на даче. Нет, это были вещи удивительные: старинные, застрявшие на половине четвертого, часы с бессильно обвисшими чернеными еловыми гирями, труба граммофона, трехногое бюро с полузатертыми картинками на крышке, расписная деревянная шкатулка с облезлыми боками, но до сих пор издающая удивленный обрывок хриплой мелодии; большой медный колокол с тиснеными фигурами летящих пышнозадых ангелов; королевского вида трон с выдранной из сиденья обивкой…
Вдоль стен стояли старые рамы, а в них — то полуслепая картина, то мутное, будто озеро в ряске, зеркало. Это хромоногое увечное воинство ждало своего часа. Все это надо было починять-починять… А Бабаня оказалась не просто веселой старой ведьмой, а реставратором, и в молодости, еще до первой мировой, училась в Варшаве. Сейчас она вволю занималась, чем душа велит, реставрируя найденные или выкупленные за гроши антикварные вещи; иногда только брала от организаций интересные заказы. Например, добавил Андрюша, недавно работала секретер XVIII века из дома-музея Пирогова, и он, Андрюша, помогал. Ей-богу!
* * *Они теперь проводили вместе любую свободную минуту. Все стало общим, иногда даже мысли: как заметишь милиционера Перепеленко, с его грозной, полной семечек, кобурой, переглянешься и одновременно выпалишь: «Хлопци, клешню подставляй!».
И драться рядом сподручнее: то было время, когда шли войной улица на улицу, сражались жестоко — палками, кирпичами. Вот тогда очень важно, кто тебя со спины прикрывает. Опять же ценно, когда играешь с другом в одной футбольной команде. Андрюша, правда, бегать долго не мог: все лицо обсыпало мелким бисером пота, а губы становились пепельными, и он все норовил посидеть или даже полежать на травке. И Захар терпеливо ждал рядом, пока тот отлежится…
Часто они ошивались на Иерусалимке: неподалеку от Первомайской был парчок, где собирались пацаны для игры в цурки-балан: ставилась на кирпичи банка, в нее, как в городках, кидали палкой, стараясь сбить.
Летом же пропадали на Южном Буге. Там под крутым обрывом тянулся дикий травянистый пляж с тинистой водой и зарослями камыша. Сидели с удочками рыбаки, висели на нежном неугомонном моторчике серые глазастые стрекозы, всплескивали на солнце желтые и белые капустницы. А можно было смотаться на Кумбары — на другой пляж, городской, песчаный — культурный; с островом, соединенным с Замостьем деревянным мостом. На острове в дощатых будках продавали лимонад, пиво, пирожки и пряники.
От пристани, что у самого моста, соединяющего Замостье со старым городом, вверх по течению ходил в Стрижевку речной пароходик — туда многие винничане, прихватив палатки и спальные мешки, ездили в кемпинги — отдыхать. А вниз по течению Буга ходил к Сабаровской ГЭС другой пароход.
Если от моста идти влево, добредешь до холма, где сохранились несколько древних покосившихся надгробий какого-то странного-иностранного кладбища. Некоторые надгробия вертикальные; одно вообще в виде ствола с обрубленными ветвями. И выбиты на них узоры-не узоры, буквы-не буквы, а хотелось сказать… письмена. Помимо этих письмен, на уцелевших камнях можно было различить не до конца выветренные подсвечники, листья, двух оскаленных львов, сцепившихся друг с другом собственными хвостами, какие-то колонны с кудрявыми навершиями. А на одном — темно-сером, щербатом, — был выбит отлично сохранившийся корабль, трехмачтовик! Наверное, под ним лежал какой-то старинный моряк. Жаль, что невозможно было прочитать — что написано.
Дядя Сёма, когда Зюня впервые попал туда и вечером рассказывал о таинственных старинных могилах, хмыкнул и сказал: еще бы, это старое еврейское кладбище, и надписи тоже еврейские, есть такой древнейший язык, всем языкам голова. Зюня спросил: — идиш? Он немного понимал идиш, вообще быстро хватал иностранные слова, хотя мама терпеть не могла, когда баба Нюся принималась говорить с ней или дядей Сёмой по-малански.
— Нет, — хмуро ответил дядя, провожая взглядом маму, которая отправилась в кухню отсыпать себе из «мыски» тыквенных семечек. — Другой совсем язык, очень древний, на нем Библия написана.
— Библия-шмиблия! — крикнула из кухни мама. — Твои стариковские дела!
4
За лето между шестым и седьмым классами они с Андрюшей сравнялись в росте. Захар сильно вытянулся, а Андрюша чуток притормозил, словно поджидая друга. Но оба за лето, как говорил дядя Сёма, огрубли и налились, поскольку были на воздухе с утра до вечера. Каждый день уходили с альбомами и карандашами на Южный Буг. Валялись или сидели на траве среди заброшенных могил старого кладбища, рисовали открывшийся вид на фруктовые сады, на ширь водоема. Много плавали… и много, очень много говорили о девчонках. И были такие разные: Захар — черноволосый крепыш, с вьющимися, едва на сантиметр их отпустишь, волосами, Андрюша — нестеровский синеглазый отрок, с выгоревшими на солнце белыми легкими патлами, которые он прихватывал красной бабаниной косынкой.
* * *А еще через год в гости к тетке опять пожаловала Танька. Она не наведывалась три года, заканчивала институт и собиралась замуж за однокурсника. Свои соломенные волосы в этом сезоне красила в черный цвет, из-под которого желтые раскосые глаза глядели как-то особенно дико.
С Захаром они встретились вечером, когда он вернулся домой после удачного футбольного матча — намаянный, довольный, голодный. Поднялся на террасу, совлек с себя пропотевшую майку, бросил ее на пол и — голый по пояс, загорелый — настоящий мулат, крикнул вверх:
— Ма-а-м! Чё есть покушать?
Вместо мамы из комнат выскочила незнакомая брюнетка, раскинула руки, ахнула: «Мла-де-е-нец!» — и навалилась на него, облапила. С удовольствием по-хозяйски обхлопала ладонью его блестящую от пота грудь: «Младенец, а ты уж совсем не младенец! Такой италья-анистый! Прям Челентано!».