Белая голубка Кордовы - Дина Рубина 24 стр.


А он уже не слышал ее, жадно и осторожно осматривая холст, машинально расстегивая пуговицы на манжетах, закатывая рукава рубашки, пробуя большим пальцем острие пилочки… Возможно, так хирург перед операцией сосредоточенно моет руки по локоть и надевает перчатки, и держит их на весу, пока медсестра продевает их в рукава халата, и наконец подходит к столу, где уже лежит бесчувственное тело…

Вот он, драгоценный пациент, по беззащитной груди которого необходимо сделать точнейший надрез — в нашем случае: умело углубить и чуть расширить утраты живописного слоя на ушах и пальцах — именно в тех местах, где впоследствии придется поработать. Ничего… ничего… вот так, мой прекрасный… это не больно… скоро заживет. Что поделать: картина пострадала в процессе бытования. Как говорил в таких случаях Андрюша: «вещь не новая»…

Он даже не заметил, как Марго повернулась и тяжело протопала вверх по лестнице.


И с провозом в аэропорту получилось фантастически удачно. Он рискнул и пошел ва-банк: издали с готовностью протянул девушке на таможенном контроле завернутый и упакованный холст, с простодушной полуулыбкой спрашивая:

— Вот эту мазню с меркадильо: подарок приятелю, он любит старье, — куда? Описывать-подписывать? Я не в курсе: куда-кому тащить, подскажите?

— А сколько это стоило? — спросила красотка.

— Ой, хренову тучу, — ответил он. — Уна паста кохонуда![35] Шестьдесят евро! Лучше б любовнице трусики купил.

И когда по мановению пухлой маленькой руки, отпускающей все грехи наши, уже прошел через контрольные ворота и торопливо подобрал из пластикового ящика на ленте куртку, ремень, часы и бумажник, — холст, небрежно прислоненный к аппарату, он попросту забыл.

Впрочем, через минуту вернулся, охая и громко чертыхаясь, вовсю проклиная «comemierda», говночиста-приятеля…

Глава шестая

1

В детстве самое обидное уличное прозвище было: «говночист».

Мама смешно рассказывала, вернее, показывала, как заезжала во двор телега, запряженная темной унылой клячей, как сосредоточенно черпал жижу приглашенный дядей Сёмой ассенизатор, как панически вскрикивала тетя Лида, когда колеса телеги наезжали на ее лютики-цветочки, и чем благоухала лиловая, роскошная винницкая ночь.


Ко времени его сознательного детства было уже ясно, что тетя Лида тоже «эвербутл», даром что русская трезвая голова. Она спятила на китайцах, почему-то на китайцах, — кто знает, от чего тот или другой лозунг, будто вирус, попадая в нездоровый мозг, устраивает там вакханалию безумия. Во всяком случае, «русский с китайцем — братья навек», произнесенное, пропетое и продекламированное, — Захар в детстве слышал чаще, чем солдатские прибаутки Рахмила, неприличные куплеты во дворах или всякие атланты держат небо, напеваемые мамой. Когда Захар впервые приводил в дом какого-нибудь дружка и тот попадался на глаза тете Лиде, она отзывала племянника в сторону и, таинственно понизив голос, спрашивала:

— Зюнька! Он китаец?

И Захар — вроде и привык уже, — каждый раз озадаченно спрашивал:

— Вы чё, теть Лид? Он же блондин!


Дядя Сёма утверждал, скорбно покачивая лысиной, что его супруга «поехала» на почве бездетности. Очень огорчалась, добавлял он…

Впрочем, у тети Лиды в Саратове была племянница Танька — тощая, голоногая, в памяти Захара всегда раздето-летняя (потому что приезжала только на летние каникулы), шальная деваха с раскосыми желтыми глазами. Была она старше Захара на десять лет, называла его «младенцем» — шлепала ладонью по голой спине, между худенькими лопатками, приговаривая: «Эй, младенец! как дела, младенец?» — на что тот передергивал плечами и хмуро отвечал, не соблюдая возрастной субординации: «Танька! Отстань-ка!».

И действительно хотел только одного — чтобы она отстала. Эта дылда, как и ее тетка, была какой-то чокнутой: однажды зазвала его в светящуюся пылью полутьму сарая, больно прижала к дощатой стенке и проговорила: «Младенец! А у тебя писька нормальная или обчиканная?».

Он с силой толкнул ее в живот обеими руками, крикнул: «пусти, дура!» — и выбежал из сарая на свет, где на железной кровати в своем древнем кителе дремал, блаженно посапывая, старичок Рахмил.

И с тех пор был абсолютно убежден в родственно-психической заразе, которая передалась от тетки к племяннице.


Кто может проследить загадочные истоки фобий и маний, говаривал эндокринолог Кац, с которым к тому времени дядя Сёма не то чтоб полностью помирился, а стал раскланиваться и даже иногда беседовать за мелиху.[36]

Но стричься Кац к нему больше не ходил, видимо, обида, нанесенная этой шалавой-фехтовалкой не только Лёвику, но и всему их семейству, была не из тех, что забываются.

Как и прежде, по утрам, облачившись в банные халаты, постаревшие, но бодрые Шуламита и Кац шествовали в сторону Буга на утреннее купание. Косая Берта к тому времени года три как прописалась на Пятничанском кладбище; брюхастая Миля была еще жива, но с трудом доволакивала ноги и брюхо до старого венского стула на крыльце. Сидела, опершись дряблыми локтями о деревянные перила, часами наблюдая за тем, как проходит жизнь на улице Полины Осипенко; иногда по привычке, после длинного вздоха заводила своё «тип-тип-ти-и-и-и…» и спохватывалась, понимая, что ее меченые марганцовкой розовые куры давно отправлены в далекое плавание по волнам наваристых бульонов.

«Голубое небо» однажды ночью убили, видимо по ошибке — потому что не за что было и незачем: безобидный старик к тому времени совсем спятил и гулять выходил даже ночью, по-прежнему поднимая взоры к изгвазданному алмазными гвоздочками черному куполу над головой, упоенно повторяя:

— Небо-то какое голубое!

Наткнулись на старика «спарцмены» Кацы, ранние пташки. Тот лежал на спине поперек мостовой, уже остывший, с широко открытыми глазами, до краев наполненными тем самым голубым небом, в котором, надо полагать, его наконец встретила заждавшаяся родня.

Еще кружила по улицам и рынкам Сильва со своим грязным кружевным платочком, с залоснившимся пледом на плечах. Подходила к прилавкам и просто брала, что нравится. А когда торговки, свирепея, обзывали ее воровкой, она каркала свое: «Цар вкрал у Пушкина жыну!» или невозмутимо напевала: «Там, в тени за занавескою, клоун мазки на лицо кладет…», и кружилась, и приседала, и платочком плескала; а ночевала по-прежнему на кладбище, на могиле своего полковника.


Но вот кому подфартило, кто расцвел запоздалым цветом, кто вытащил билет лотерейный, кому улыбнулась судьба… — да называйте, как хотите, это позднее счастье, но то, что Нюся, бабка Нюся заслужила его горбом — против этого кто ж попрет!

Только не Сёма, который так и не решился ради Нюси отослать чокнутую Лиду в ее Саратов, потому что, считал он, неблагодарность к спасителям — самый страшный грех. Вот и сидел он коло юбки своей рехнувшейся китайки, и с затаенной обидой и ревностью наблюдал, как расцветает Нюся, впервые в мужчине встретившая уважение и ласку.

К тому времени в здании управления Юго-Западной железной дороги расселился пединститут, в знакомых коридорах которого Нюся продолжала наяривать шваброй. Работу свою обожала, справедливо считала себя незаменимым сотрудником. Поэтому, когда, учтиво и торжественно ей предложил воссоединиться вдовец Иван Борисыч Петренко, преподаватель марксизма-ленинизма, она с достоинством (хотя и всплакнув горячо и прерывисто над всей своей жизнью) предложение его приняла… И такая это вышла голубиная пара, две такие умиленные друг другом души, что Нюся, как переехала к Ване в его дом в Старом городе, так и пропала там посреди его немаленького фруктового сада, в счастливейшем хозяйствовании, в готовке — жарке — парке, консервировании и сушке грибов.

Иногда они приходили в гости к Литвакам, обязательно с гостинцем — банкой варенья или грибов, и сидели долго, подробно обсуждая друг с другом (никому, кроме них самих, это интересно не было) качество содержимого открытой банки. «Вань, со сливой-то мы перемудрили, — замечала Нюся, осторожно пробуя повидло с ложки, — сахару-то мы перебухали». Ваня решительно у нее эту ложку забирал, пробовал сам, шевеля губами, перетирая что-то во рту седой щеткой верхней губы. И так же решительно заявлял:

— Нюсик! Неправа! Слива иск-лю-чи-тельная!

Мама к этим визитам относилась с иронией, за глаза называя пару голубков «Коробочками». Вон, сынок, встречай, идут твои Коробочки, говорила, усмехаясь, а сама обязательно куда-нибудь усвистывала, только ее и видали.

— Ты куда, Ритка?! — возмущенно кричал ей вслед дядя Сёма. — К тебе вон мать в гости пришла! — и рукой махал, почти беззвучно приговаривая: — От ведь… ш-шалава!

Покорно тащился ставить чайник и весь вечер сидел, поддерживая унылыми междометиями оживленный разговор Нюси с Ваней.


Про такие пары обычно в сказках сказывается: жили долго и счастливо и умерли в один день. Жили они, это верно, счастливо, но не очень долго — лет пять; хотя и умерли в один день: в старый «запорожец» дяди Вани, в котором, перегруженные баночками, корзинками и бидонами, они с Нюсей тихо и тряско пылили на Азовское море — отдохнуть, врезался шатун-грузовик, угнанный прямо со стройплощадки студентом, веселым идиотом-спорщиком. Так что хлопотливому и родственному Сёме было теперь кого навещать на Пятничанском кладбище…


И вот кто еще дожил до счастливой смерти — капитан Рахмил; воздушный капитан Рахмил — китель на голое тело; его прямо с кроватью забрала Любка-фашистка, которая после смерти отчима стала единоличной домовладелицей. И сразу после похорон сурового старика, что все годы препятствовал ее счастью, она привела грузовик к их калитке, и два дюжих грузчика подняли кровать с лежащим на ней, высушенным, как египетская мумия, капитаном, и понесли под бегущими тенями от листвы старой груши…

Он лежал в скользящих солнечных бликах, свежевыбритый капитан Рахмил, и улыбался в самое небо, и рядом с кроватью, держа капитана за руку, вскачь поспешала немолодая, абсолютно счастливая Любка.

* * *

А вот старый Глейзер, кряхтя и кашляя, еще носил в своем ящике на плече сквозистое небо.

— Очень любознательный мальчик, — одобрительно говорил он про маленького Захара, а тот, бывало, часами бегал за Глейзером по улицам, заменяя стекольщику давно издохшего черного пса. Помогал, подавал инструмент, подтаскивал ящик… — Любознательный мальчик… И у него такой глаз точный, настоящего стекольщика глаз! И все время он так чудно улыбается — даже не скажешь, что — главный тут разбойник.


Ну, какой там разбойник: дрался маленький Захарка очень редко, по необходимости, которую, правда, сам себе и назначал. А вообще был необычайно дружелюбен.

С этим парадоксом столкнулся физрук новой дальней школы, куда мама решила перевести Захарку после череды нескольких особенно славных его драк. Чем дальше, тем менее убедителен был их с мамой коронный номер: держа сына за руку, мама являлась в кабинет директора на очередную разборку, и с первыми воплями разгневанной мамаши потерпевшего мальчика (всегда более крупного, чем мальчиш-кибальчиш Захарка), она как котенка вытягивала за руку своего малыша и тихо презрительно спрашивала:

— Вам не стыдно?

А новая школа была хороша еще тем, что в ней когда-то училась мама, и даже вот у этого самого, сейчас уже пожилого физрука Анатолия Иваныча, который предсказывал когда-то маме спортивную победу, ту, что она все-таки, кто бы там чего ни говорил, — одержала.

И первый урок был как раз физкультура, любимый и радостный предмет.

— Ну пошли, пацан, я тебя представлю новым друзьям, — сказал Анатолий Иваныч, похлопывая мальчика по плечу.

В спортзал уже высыпали из раздевалок ребята. Над всеми реял рыжий Дзюба, могутный второгодник-рецидивист, застревавший во втором и в четвертом классах. Он любил гонять мяч, ни в каких иных видах спорта не участвовал, на него давно уже махнули рукой. И сейчас он остервенело бил мячом об пол, будто вколачивал кувалдой чугунный штырь.

— Ребята, построились, живо! — Анатолий Иваныч придерживал возле себя — покровительственная ладонь на плече — мальчика-с-пальчик, — того, что по росту должен был замкнуть линейку.

— Сначала познакомлю вас с новым учеником и вашим новым товарищем. Его зовут Захар.

Прежде чем ладонь физрука мягко отправила мальчика в конец линейки, раздался голос Дзюбы: «Заха-ар? Эт как — „Харя“, что ли?»

Дальше, как вспоминал физрук, все произошло с какой-то удивительной нереальной скоростью. Пацанчик под его рукой светло рассмеялся, будто не его обидели, и повторил с явным удовольствием:

— Харя! — после чего маленькой торпедой вылетел вперед, и Дзюба согнулся и молча рухнул, зажимая пах обеими руками. А малыш вскочил на его тушу и стал упруго отплясывать, притоптывая, уминая ногами, с каждым пинком восторженно, как удачную шутку, повторяя: — Харя! Харя! Харя!

И когда пораженный Анатолий Иваныч с воплем:

— Ты что-о, ты что де-ла-ешь?! — сграбастал его за шиворот и так и понес в учительскую на вытянутой руке, мальчик все еще смеялся…

Урок был сорван, Дзюбу отволокли в медпункт, и позже в учительской Анатолий Иваныч сурово Захару сказал:

— Ну, знаешь… я понимаю, Дзюба — дурак, это правда… Но ты уж как-то… слишком. Что ж так, зверски-то?

И малыш серьезно глянул ему в глаза и сказал:

— Но ведь надо было, — и совсем по-взрослому, даже как-то проникновенно повторил, будто разъяснял непонятливому физруку нечто важное: — Так было надо…

Пацан непрост, подумал тогда физрук, не зная, что на это ответить. А вечером, уже попивая дома перед телевизором ромашковый чай, что ежедневно заваривала ему жена — против запоров, — вспомнил утреннее дикое происшествие и с уважением подумал: «Как он, Риткин-то пацан, прав на самом деле! И будто кто его научил: ведь первейший закон выживания!»

И все не мог понять — что же так его поразило? Ночью проснулся и понял: мгновенность реакции. Не то, что смело кинулся на обидчика, а то, что молниеносно план сложил в своей головенке: момент, присутствие учителя, свидетели, масштаб наказания, — и с молниеносной решимостью этот план осуществил.

— Стратег и снайпер, — хрипло пробормотал сам себе.

— Ты что? — сонно спросила жена.

— Ничего, спи.

С Дзюбой впоследствии еще пришлось немало и изобретательно драться. Могутный второгодник был силен, как слон, и как слон неповоротлив; Захарка же, что в драках, что в играх, обладал реакцией удивительной — на затылке у него, что ли, лишняя пара глаз имелась — издалека чуял появление Дзюбы. Тот еще не успеет подтянуть растопыренными ладонями штаны (он смешно подтягивал штаны: подхватывал с бедер запястьями и тянул их кверху), а малыш уже начеку. И безжалостный, гад: кулак маленький, а злой, и ноги, как поршни!

Помирились и подружились они, собственно, на маминых похоронах, вернее, после похорон, когда все боялись к Захару подступиться, а Дзюба, бугай и дурак Дзюба явился к нему прямо домой, облапил и впервые сказал: «Захарыч!».

Правда, в то время Дзюба уже знал, что мамка Захара — тренер в спортивном обществе «Авангард», сам тогда начал заниматься боксом. Он явился на похороны, и хотя шел позади всех, видел, как красиво и молча друзья и воспитанники шли за ее гробом, словно рыцари ордена Калатравы, подняв обнаженные рапиры, на рукоятках и граненых клинках которых вспыхивало и гасло, вспыхивало и гасло апрельское солнце…


Но дело не в этом.

Мама хотела сделать из сына спортсмена и отдала его в кружок дзюдо, где он отлично продвигался, и таскала с собой на соревнования и тренировки, а вечерами, в дни трансляций всесоюзных и международных футбольных матчей, они валялись в обнимку на своей тахте, одновременно вопя:

— Го-о-ол!!!

Но дядя Сёма первым заметил совсем другой настрой мыслей мальчика и сразу сказал племяннице:

— Нет, Зюня тебе скакать не станет. Ты слышишь? Зюня задумчивый, и везде рисует, где только может, — вон, всю стену в сарае мне испоганил. Его надо пустить по искусству.

И допек-таки, допек ее: в пятом классе эта шалава отвела-таки сына в художественную школу, что на улице Первомайской.

А там уже год как учился Андрюша…

2

Так это странно было, и если вдуматься: сколько на этом свете неизъяснимого, в смысле движений нашего сердца. Вот не любил же Сёма Захара Кордовина, мало сказать — не любил: ненавидел. Не только за то, что так легко и бездумно, так походя, тот увлек и увез Нюсю, не только потому, что необычайная удачливость его — во всем, во всем, даже в смерти! — не давала Сёме покоя. Нет, не поэтому.

Все ж удача и Сёме не изменяла в главном: всю войну пропахал, жив остался, — нет, бога незачем гневить. А потому, что необъяснимым образом Захар продолжал цепко жить в своих потомках. И не во внешности дело, хотя, глядя в эти серые наследные глаза, так и вспомнишь библейское «мене, мене, текел, упарсин»… Дело в пружинистой силе — в точности, ладности и уместности, — где бы те ни появлялись.

Вот это и было самым странным: Захара ненавидел, а Зюню, так страшно повторяющего деда в жестах, ухватках, улыбке — да во всем, черт его побери, во всем! — Зюню любил беззащитно и горячо, так, что эта шалава могла из Сёмы веровки вить по любому поводу.

Назад Дальше