Белая голубка Кордовы - Дина Рубина 28 стр.


Специальные предметы в школе повторяли структуру обучения в академии: рисунок, живопись, скульптура, композиция, история искусств. И столь же консервативным было преподавание: в основном их учили копировать.

Самым свободомыслящим был косноязычный лохматый Павел Ильич Махонько. На уроках он безумно страдал — то ли с похмелья, то ли по идеологическим причинам. Подходил к ученику со спины, с отвращением смотрел на рисунок, держа в руках большую чешскую резинку. Затем резким движением бедра подвигал, как сбрасывал, ученика со стула, и размашистыми линиями остервенело весь рисунок стирал. Поднимал глаза и страдальчески произносил:

— Лехше, лехше! Мяхше, мяхше! Хто есть бох? Бох есть Хольбейн…

В этом заключалось все преподавание. Но в движениях умного и одушевленного его карандаша было какое-то конькобежное изящество. И с этим своим фрикативным «г» он был гораздо ближе двум винницким мальчикам, коченеющим в питерских холодах и вязких туманах, чем все остальные преподаватели. Это он, вольнодумец Махонько, однажды невзначай подсев к ним за столик в столовой, вполголоса бросил на своем косноязычном наречии — просто к слову пришлось, — что система передачи художественной традиции была в России прервана в 29-м году, когда полностью подготовленная и вывешенная выставка Филонова провисела три месяца, но так и не была открыта… Он допил компот и, сильно откинувшись на стуле, забросил в рот разваренную, как медуза, урючину.

Живопись преподавал Манусин, известный питерский лирик. Страстный, бешеный мотоциклист, он вечно попадал в аварии, и вечно баюкал перевязанную руку или ногу…

Преподавал своеобразно: его мнение о работе ученика определялось тем, как скреб он в бороде… Подходил, смотрел… принимался скрести бороду. И по этим скребкам ты должен был определить суть мнения. Иногда скреб ожесточенно, быстрыми грабельными движениями пальцев. Иногда медленно, с треском проводя по длинной линии вдоль скулы. Иногда молча оглаживал бороду… ну, и разбирайся — что он, собственно, хочет тебе поведать. Мастерская у него была в Гавани, в мансарде, с прекрасным ровным северным светом.

И странно было видеть, как эта светлая мастерская, словно паучье гнездо, заросла паутиной и пылью; тем более, что у соседа — колориста Барсукова — точно такая же мастерская производила впечатление галереи: витрины с гжелью и хохломой, книжные полки, лесенка на отменные антресоли. И сидел в своей паутине Манусин, паук с перебитыми лапами, в кособоком кресле с грязной обшивкой, отмахивался от Андрюши, все время предлагавшего ему что-то там «починять». Молчаливый, замкнутый, все вымещал в мотоциклетных гонках и окончательно разбился в то лето, когда Захар с Андрюшей поступали в академию…

* * *

— Шалом! Здоровеньки булы!

Тут можно даже не оборачиваться. Это «дед Щукарь», натурщик, приветствует Захара и Андрюшу. Бродит по коридорам, со всеми здоровается «согласно нации». Определял на глаз, и редко, надо отдать ему должное, ошибался. Разве что к Марго обратился однажды с игривым «Салям аллейкум!», приняв ее, видимо, за татарку; но после ответной тирады, включавшей все одесские приветствия, прощания, проклятия и надгробные речи, — впоследствии вообще предпочитал с нею не здороваться.


Работа с обнаженной натурой — это отдельный эпос в учебных стенах, и если собрать все анекдоты и байки на сей счет, накопленные за годы существования школы и академии, можно издать многотомное собрание сочинений, читай — не оторвешься. Большинство моделей были, как правило, пенсионного возраста, и, в зависимости от степени обнажения, получали в час от шестидесяти копеек до аж рубля тридцати, деньги немалые. Но когда они раздевались… Казалось, кто-то из администрации нарочно задался советской педагогической целью: навек запечатлеть в воображении и памяти юных художников это безобразие — человеческое тело. Являлась тетя Маша, с грудью, что сматывалась на катушку, или возникал из-за ширмы «дед Щукарь», дряблый сизый старик с полотняным начленником на обвисших чреслах; кряхтя, усаживался на табурет — так, чтоб на переднем плане красовались узлы затейливых лиловых узоров на ногах.


Всю жизнь потом в муторных снах возникали они — пропитые, синие от побоев тела бывших артисток драматических театров, свалявшиеся бороды беззубых дедов и удивительные наряды дам из массовки Ленфильма… Но каждый из них был на счету, каждого любили и ждали с затаенным дыханием: а вдруг перепил вчера, вдруг помер или уехал на съемки? — значит, постановка сорвана и все надо начинать заново…

* * *

Что касается общеобразовательных предметов — тут школа могла выставить на запредельный парад целую шеренгу уморительных типов.

Учитель физики по прозвищу «Пэ-Пэ» — «Пьяный Петя», спустя минут пять после начала урока начинал то и дело отлучаться в смежную лабораторную комнату, возвращаясь все более оживленным и благодушным. И минут за десять до конца урока выносил оттуда балалайку, на которой — просветленный, вдохновенный, — исполнял неверной рукою «Светит месяц» и «Риориту»…

Преподаватель географии в случае невыученного урока требовал ответа лишь на один вопрос — как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере. И хотя представить себе эту гиблую дыру было в принципе невозможно, нерадивый ученик, с облегчением вздохнув, отчеканивал: — Чирапунджа! — не имея ни малейшего понятия — что это такое, где находится, зачем необходимо это знать.

(Таинственное это местечко не только одолжило на долгие годы свое имя самому преподавателю, но и стало паролем у нескольких поколений выпускников СХШ: Чирапунджей клялись, ею заменяли в суровую минуту матерное слово, о ней, дождливой и влажной, мечтали в летнюю жару.)

Учитель математики Носаныч (Ной Александрович), контуженный инвалид войны, приходил в неожиданную голосистую ярость, когда ловил учеников на списывании, подсказках, со шпаргалкой, каллиграфически написанной на запястье или на шелковистом девичьем бедре… Рванув рубаху у ворота, багровел и кричал тягучим тенором: «Иди-ите-е! Идите к Антонине Силантьевне! Берите у нее ржавый топор! Руби-ите меня! Пейте мою учительскую кровь! Соси-ите-е! Сосите по ка-апле!!!»


Когда в студенческие годы кто-то посторонний в этом месте патетического рассказа ошарашенно спрашивал: «А кто такая Антонина Силантьевна?» — Андрюша спокойно пояснял:

— Заведующая хозяйственной частью. У кого еще можно было взять топор, причем, действительно, ржавый.

2

Оба они, и Захар, и Андрюша, тяжело пережили первую питерскую зиму. Особенно Андрюша: он жил в интернате, мерз, беспрестанно болел ангинами и в первые месяцы очень хотел вернуться домой, к Бабане. Угнетали не столько холода и пронзительная какая-то сырость, сколько вечная темень. Ночь, ночь стояла стеной, клубилась туманом, врывалась в полупустой, желтый изнутри, трамвай, обтекаемой мордой своей похожий на французскую булку по 7 копеек. И внутри вагона пахло слякотью, железистой смазкой, мазутом. Под ногами хлюпала грязная резина, и когда трамвай швыряло на поворотах, железный скрежет добавлял в эту вечную ночь свой пуд сумрачной тоски.

Автобусы и трамваи различались по огонькам — во лбу трамвая горели два огонька, у автобуса — три. Приходилось выучивать: белый и голубой — 12-й номер трамвая, два красных — пятерка… Издали было видно, что это идет 32-й с Охты. А 33-й шел от академии, по набережной и мосту лейтенанта Шмидта.

Город казался Захару чужим и хмурым, и люди были всё невеселые, странные, скупые. Все покупали поштучно. Отстоит тетка два часа в очереди, купит два огурца — огромных, никчемных, полуметровых, или три зеленых помидора. После веселых и пестрых винницких рынков все это диким казалось, убогим. И говорили питерцы на каком-то высушенном чопорном языке, многие нормальные русские слова заменяли своими местными: буханку называли «булкой», предлагая «булку» к борщу, бордюр звали «поребриком», прихожую — «передней»; подъезд именовали «парадным», и это парадное бывало всегда заколоченным, а жильцы пользовались черным ходом… И что совсем уже бесило в разговоре — все выражались безлично: «мне не взять»… «мне не съесть»… «мне не снять», — вместо внятного: «я не возьму», «я не съем»…

Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют, когда истреплются», — будто сама себя ленинградкой не считала.


В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно, как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась — как это художникам не совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту первую зиму штабные обеды.

Питерцы настолько консервативны, как-то заметил при тетке Захар, что не меняют трусов. На что та моментально отозвалась: «Нет, меняют, когда истреплются», — будто сама себя ленинградкой не считала.


В ноябре он охмурил в трамвае юную повариху Маринку из столовой Генерального штаба, что под Аркой на Дворцовой площади. Была эта Маринка веснушчатой хохотушкой, в нимбе золотых дрожащих кудряшек, вся в возникающих и гаснущих ямочках и складочках, на которые можно было смотреть бесконечно, как на тающие круги в тихой воде. Очень интересовалась — как это художникам не совестно рисовать голых женщин… Словом, дурища была отчаянная. Но шепнула пару слов охраннику, суровому старичку в кургузом пиджаке, и к часу дня в любую погоду тот пускал ребят в столовую низшего персонала. Очень их поддержали в эту первую зиму штабные обеды.

Дело в том, что Жука готовить не привыкла и не любила. Коммунальную кухню в их квартире ненавидела, столовалась, где придется — больше всего любила пирожковую «Штолле» на Васильевском, и домой приносила оттуда с десяток пирожков по 12 копеек, с рисом, с яйцами — действительно вкусных. Появление племянника ничуть не стимулировало ее домохозяйственные интересы: хочешь жрать, возьми в холодильнике булку с маслом.

Так что, если голодное брюхо заводило особо тоскливые куплеты, Захар многозначительно насвистывал Андрюше какую-нибудь военную мелодию, типа «и танки наши быстры», и они исчезали с уроков — в сторону Генерального штаба.

К тому времени помимо низкокалорийного романа с Маринкой на Захара налетели и вихрем промчались две потрясающие параллельные любови с уклоном в вечную верность: с разбитной телефонисткой Центрального телеграфа (стрижка каре, мускулистые длинные ноги с великолепным классическим подъемом ступни, французистая картавость, странная для уроженки Архангельска), и с соседкой Машей, студенткой университета, которой он помогал рисовать стенгазету (у этой был пленительный наклон спины и гибкая покорная шея с нежным желобком, опушенным золотистыми перышками волос — как он любовался этими золотистыми переливами в жаркие минуты порывистой помощи)…


От каждой оставалось множество карандашных набросков — как правило, обнаженных, — понятно, когда уже тянется рука к карандашу: после, после… Мягкие блаженные линии, округлые, вздорные, заносчивые, кроткие груди; певучие, или по-мальчишески угловатые бедра, высокие шеи, лютневый прогиб спин… Что там ваш донжуанский список, Сансергеич, имена начирикать и в ряд поставить — это всякий может. А воплотить, а каждую воплотить в особой ее, неповторимой незабвенной прелести? Тут не список, тут целый иконостас — ведь на каждую, ей-богу, на каждую можно искренне молиться: передо мной явилась Ты, и как же ты была божественно сложена. Или не божественно, неважно: главное — явилась и была. А о чудном виденье в своем блокнотике я уж сам позабочусь.


Тетка с ужасом наблюдала его похождения — хотя большую часть он замалчивал, приучившись безбожно ей врать, так было гораздо спокойнее, — и повторяла, что в заднице у него даже не шило, а набор хороших швейцарских ножей, причем в открытом виде.

(Жука всегда неформально выражала свои мысли. И вообще, разговаривала — словно в растоптанных тапочках ходила. При всей своей образованности, могла, например, спросить: — В чем ты идешь на ноги?)

К весне Захар уже налюбовался Маринкой досыта, сделал с нее множество набросков… и все норовил передать ее в наследство Андрюше, возмущенно крича, что не обязан один расплачиваться за обеды, что ему надоели казенные котлеты, и вообще, пора искать другой общепит… Но Андрюша краснел, бледнел и по-прежнему оставался дурацким девственником с вечно завязанным горлом. Может, тебе какую старушку подыскать, из антиквариата, озабоченно интересовался Захар, сначала ее починять немного, а потом уже пользоваться?

3

Весна началась с пронзительных выкриков продавцов мимозы где-то на Пушкарской, на Петроградской стороне: «Мымоза, мымоза свэжай, бэри для дэвушка, бэри для жена!».

С шорохом и треском ломались, лопались и наползали на опоры мостов грязные слоистые льдины на Неве…

В начале апреля девушки поснимали шапки и их примятые за зиму волосы распушились по зимним воротникам шубок и пальто, еще не смененных на плащи и куртки. На лотках возникли первые огурцы, неестественно длинные, но живые, пупырчатые. Этот кошмарный огурец разрезали на ломтики, нюхали, клали на черный хлеб с маслом, ели с солью… И его запах, зеленый тревожный запах весенней воды, собственно, и знаменовал перелом к весне.

В середине апреля Жука вечером вернулась из университета, и сказала:

— Захар! Зови на завтра Андрюшу. Корюшка пошла!

Маленькая серебристая рыбка величиной с ладонь водилась, оказывается, только в Финском заливе и тоже пахла свежим огурцом. Жарили корюшку так: разрезали ножницами брюхо, внутренности выбрасывали, а рыбу жарили с головой. Андрюша, приятно удивленный нежным вкусом неприглядной рыбки, предложил зажарить ее целиком, как есть, — зачем же добру пропадать, заметил с интернатской смекалкой; этот метод через неделю опробовали на компании приехавших из Москвы Жукиных испанцев, и потом уже корюшку в семье готовили именно так — обваливая в муке, жарили вместе с потрохами, и так аппетитно хрустели солоноватые ломкие плавники и хвостики!

Но в мае вдруг опять похолодало, будто зима вернулась. Ленинградцы говорили: «черемуха зацвела» или «пошел Ладожский лед», и осатаневший от холодов, совсем отчаявшийся Андрюша повторял все это чуть не со слезами на глазах…

Впрочем, и это прошло; вскоре на улицах появились первые бочки с квасом. К ним сразу выстроились очереди — с чайниками, бидонами, трехлитровыми баллонами. И стало ясно, что наступила весна…

* * *

…И стало ясно, что к весне оба они осмотрелись и в городе поосвоились — возможно, потому, что их приголубила бескорыстная и славная Людка Минчина, соученица, дочь известного книжного графика Степана Ильича Минчина — а тот был секретарем Союза художников, автором иллюстраций ко многим известным изданиям, барином и сибаритом.

Сначала Людка просто уводила их гулять по Питеру, каждый раз другим маршрутом.

— Сегодня идем путем, каким Раскольников шел убивать старуху, — объявляла она, и с бывшей Гороховой вела их на Фонтанку, в огромный двор буквой «П», где в одном из окон коммунальной кухни на первом этаже Захар насчитал семь холодильников — как на хладокомбинате.

— Вон, видите, окно на третьем этаже, второе от трубы? — сказала Людка. — Там и жила старуха.

Они задрали головы, и вдруг увидели в окне: стоит! какая-то бабка стоит! Неподвижно, страшно, и смотрит на них сверху вниз.

— Ой, кто это там? — спросил Андрюша, и Людка, глазом не моргнув, отозвалась:

— А это памятник той старухе, недавно установили…

И в ту же минуту «памятник» шевельнулся, почесал свалявшуюся башку и отошел от окна.

В другой раз привела их во двор-кольцо, покричать — туда все кричать заходили, эхо было удивительным: если громко крикнуть, твой голос будет долго метаться среди стен, аукаться сам с собою, возникая то тут, то там, неправдоподобно ясно, выдуваясь, как пузырь, и тихо угасая… И они кричали, и по очереди, и вместе; замирали, слушая себя, и опять кричали — пока с пятого этажа их не погнал решительным матом некий обезумевший гражданин.

Иногда Людка внезапно останавливалась напротив какой-нибудь «Шашлычной» на Садовой и говорила:

— Здесь Свидригайлов пил с Раскольниковым: смотрите, те же люди сидят.

И правда: время от времени — бах! — одна голова бессильно падала лбом об стол. Бах! — падала другая.

Или, проходя мимо какого-то особняка, Людка прерывала оживленный разговор не менее оживленным:

— Ой, обратите внимание: в этом доме Распутина убили! Вот тут его волокли…

Или махнет рукой, так, за спину себе:

— А сюда приезжал граф Зубов к будущему императору Александру Первому, с заговором против Павла. Тот Зубов, чьей табакеркой Павлу череп проломили.

Или прикажет в воскресенье «быть как штык» ровно в десять на такой-то остановке и везет их на Пряжку, к последней квартире Блока… А там все немного напоминает Южный Буг: река, лодочная станция. Деревня — не деревня, город — не город…

Людка знала Ленинград досконально, удивительно знала: отец изрисовал его вдоль и поперек, и дочь таскал всюду с собой, с самого малого ее детства. Она знала норные проходные дворы, что, как обручи, насаживались один на другой, арка за аркой, заканчиваясь глухим каменным мешком… откуда дверь какой-нибудь дворницкой вела в сквозную щель, из которой — нырок наружу — и ты оказывался в следующей анфиладе замшелых и темных дворов-колодцев; туда даже в ясный день не заглядывало солнце, а выходя из дому, невозможно было определить — что за погода сегодня.

Назад Дальше