Место оказалось густое, исконно питерское. Рядом — гастроном, напротив — кинотеатр «Север». А неподалеку на Пушкинской — там, где скверик с памятником, — в скромном кафе изумительно готовили рисовую кашу с изюмом. Запекали ее в печи, в горшочке, и подавали с тоненькой золотистой корочкой, эх!
За неделю они обставили мастерскую. Жука отдала этажерку и два стула. Кое-что вытащили из старых заколоченных домов, поставленных на капремонт: золоченый деревянный барочный карниз на окно XVIII века, бронзовые подсвечники, засиявшие после чистки, медную подставку под зонты на трех когтистых лапах и старинное квадратное кресло красного дерева, с львиными головами под подлокотниками и на спинке. С трудами великими перенесли, отдыхая через каждые двадцать шагов, найденный в пустой квартире круглый стол с разбитой мраморной столешницей. Андрюша накинулся на все это хозяйство коршуном, и целыми днями возился, приговаривая Бабанино: «починять-починять!».
Но главное: Игорь Мальков, молодой режиссер из «Ленконцерта», с которым они уговорились ставить в клубе первый спектакль — «Золушку» Шварца, — подарил им дивный пружинный диванчик с тещиной дачи; обшивка на цветастых валиках чуток ободрана, но крепок, что твой батут. Однако… тяжел, гробина! Ребята, сказал Игорь, не сомневайтесь: этот старый конь перевез на своей натруженной спине не одну наездницу. И втроем они часа три втаскивали диван на седьмой этаж.
По поводу наездниц: оба в то время словно с цепи сорвались. Табличкой «занято» служила пластинка Дюка Элингтона. Если она висела на двери той стороной, где записан легендарный «Караван», значит, путь в мастерскую закрыт; значит, сейчас там, на волнах барханов, мерно плывет саксофонная одурь любви, и третьего лишнего просят временно отвалить.
В конце-концов жильцы нижних квартир, измученные бурной светской жизнью двух юных «мазил», написали в домоуправление донос. Это было поэтическое послание: «…а стоит только спуститься сумеркам, как по лестнице все — женщины, женщины, женщины… Много раз мы обращались в милицию, но нам отвечали, что за молодежью — будущее…»
Наконец, в разгар очередной вечеринки явился мент, разогнал честную публику, устроил дикую головомойку художественным ковбоям и диванчик велел убрать.
Они пригласили всех на похороны диванчика, с панихидой и надгробными речами. Подробно перечислили все дивные тела, вздрагивавшие на его пружинах; каждую пружину оплакали по отдельности… В последний раз поставили Дюка Эллингтона… Выволокли диванчик, и с грузчицкими воплями — вира! майна! — пусть слышат эти гады — утопили в Обводном канале. Не на помойку же его выбрасывать, резонно заметил Андрюша.
Кстати оказались и новые знакомства в «Ленконцерте». Игорь ставил там «номера», иногда даже спектакли. Например, пьесу о декабристе Лунине; у местного дворника за три рубля был приобретен страшенный рваный тулуп, в котором Лунин отбывает каторгу, — актер в нем выглядел на редкость органично. Позже Игорь подарил тулуп Захару, и все студенческие зимы тот прощеголял в лунинском каторжном тулупе. Андрюше повезло еще больше: однажды, проводив девушку домой и, возвращаясь под утро в мастерскую, он на помойке увидел роскошную дубленку, совсем новую, только на спине три пулевых отверстия да внутренний мех чуток в крови запачкан. Ничего, на что ж мы реставраторы? «Починять-починять»: мех отмыли, дубленку проветрили, дырочки — спецклеем, чтоб не задувало… — знатный вышел дублон!
* * *А Игорь Мальков был чокнутым книжным страдальцем, знатоком, каких мало. О книгах, альбомах, иллюстрациях, качестве бумаги… готов был говорить часами. И всегда с ним случались какие-то волнующие «книжные» истории. И рассказывал он их, волнуясь и радуясь удаче, приглашая всех порадоваться, удивиться, восхититься судьбой:
— Еду в электричке на дачу — теща просила немного моркови накопать. Смотрю, на скамье напротив — женщина с мешком. И я, не знаю как, по угластым выступам, что ли… сердцем почуял: не морковка в мешке, не картошка, не свекла — книги! Говорю ей: «Простите, я не из милиции, не из народного контроля… разрешите на книжки взглянуть?» И она так нерешительно: «Ну, взгляните…»
Что вам сказать, ребята. Были там 5 томов Брокгауза и Эфрона — дореволюционное издание, папиросная бумага, гравюры, комментарии Венгерова, — и неполное собрание сочинений Шиллера, с золотым обрезом… Всё — со штампом заочного пединститута. И как она торопливо объяснила: она библиотекарь, институт закрывают. Куда девать библиотеку? Она просто не может, понимаете, не может книги выбросить в макулатуру, не может их жечь! Вот, надеется, в какую сельскую библиотеку… И тогда я сказал: — Я вам дам 50 рублей за мешок. Больше не могу. Идет? Она была счастлива. А я… ну, представляете…
Именно Игорь пристрастил Захара к букинистическим, и начался изнуряющий гон, вечные поиски редких изданий, обмены, звонки букинистам, странные знакомства, удивительные трофеи: в том магазине, что на Московском проспекте, за Технологическим институтом, Захару удалось купить синодальное издание Библии с полным циклом гравюр Доре.
— Как могло случиться, что ее вообще выставили к продаже?! — восклицал Игорь, завистливо поглаживая драгоценный переплет.
— А вот квитанция: директор оформил ее как гравюры Доре с сопровождающим их текстом. Ну, не молодец?!
И был еще замечательный букинистический «Старая книга» — если идти от Невского на Дворцовую площадь, не доходя метров пятьдесят до Арки Росси — это был настоящий антикварный заповедник!
Почему-то помнится он с мокрым снегом на ступенях крыльца. Как войдешь — темный коридор, мышиный запах старых книг… Там был вынюхан, выпасен и выхвачен Гете, гербелевское издание с научными статьями, в том числе, с одной, чрезвычайно Захара интересовавшей статьей — о природе света.
* * *Игоря окружало бесчисленное количество причудливых знакомцев из самых неожиданных сфер жизни и быта: какой-то его приятель, в прошлом научный сотрудник НИИ, работал рубщиком мяса в полуподвальном гастрономе на Невском, недалеко от «Сайгона».
— Я к нему регулярно наведываюсь, — говорил Игорь. — Я человек мясной, кашки-машки меня не сытят. И он мне, братцы, краси-ивые куски рубит кило на полтора; оплата через кассу, как положено, но! Чем отплачиваю? Тем, что отчитываюсь о новостях в театральном мире. Что у Гоги Товстоногова происходит, что у Зямы Корогодского, что у Агамерзяна… Я рассказываю, а он рубит и внимательно слушает…
Но главное, вокруг Игоря крутилась молодая актерская, балетная и консерваторская братия со своими анекдотами, байками, любовями — изменами… Вечерами в мастерской у Андрюши и Захара собиралось человек до тридцати, и первые часа полтора Захар с удовольствием слушал по-актерски репризно поданые байки и анекдоты…
Смешно, до колик, изображала одесситка Марго прощание сына над открытым гробом матери:
— Маманя-а-а-а! — выла она басом. — Хрен вы меня еще когда увидите-е-е, маманя!
Или показывала провинциала в Русском музее, перед картиной Карла Брюллова «Последний день Помпеи»: его ошалевшие глаза, отдутые щеки и долгий потрясенный выдох: «Усё попа-адало!».
Приятель Игоря из «Ленконцерта» — Антонио Гомес (сын того легендарного оружейника Фернандо Гомеса, который всю войну сражался в отряде партизана Медведева, а потом до смерти лудил и паял кастрюли в будочке на рынке, дожидаясь кончины ненавистного Франко — но не дождался) — Антонио рассказывал, как недавно читал стихи Гарсиа Лорки на учительской конференции в Аничковом дворце. Читал сначала по-испански, потом по-русски… Звучные испанские строфы Лорки должны были опьянять аудиторию неповторимой музыкой, русские — погружать ее в бездну мятежного смысла…
— Великие стихи, да… «Баллада о неверной жене», — рассказывал он, уже пьяненький и огорченный, но по сценической привычке, трубно-звучный: — «А бедра ее метались, как пойманные форели… меня несла этой ночью атласная кобылица!»… На надрыве читаю, непрерывным таким р-рокотом… ну, ясно же: Лор-р-рка! После концерта в гримуборную вваливается целая делегация училок. Ну, думаю, сейчас заставят афишки подписывать. А они: «Как вы смели перед учителями советских школ читать эту срамотищу, эту порнографию?!» Я стою, полуодетый, бабочка на шее болтается… чуть не плачу. Стою и лепечу: «Это же Лорка… Лорка…» — «Вот эту бесстыжую Лорку надо за проституцию упечь известно куда!».
Но очень скоро общее веселье начинало Захара тяготить. В невнятном гомоне беспорядочного разговора он опять улавливал тот самый скучный шумок общего, от которого ему всегда хотелось отвернуться, ускользнуть. Он показывал Андрюше бровями, что пора их всех сворачивать. Но Андрюша глазами ему отвечал: «Да ладно тебе, весело же, пусть треплются…» Тот, наоборот, обожал всю эту богему, колготню вокруг, и заслушивался, и хохотал, в десятый раз с хлопотливым удовольствием ставя на электрическую плитку мятый медный чайник… От гостей, правда, была и практическая польза: они притаскивали пышки — их пекли где-то на Желябова, неподалеку от Детского мира, посыпали тут же сахарной пудрой и опускали в бумажный пакет. А если кто догадливый утеплял пакет шарфом или шапкой, то пышки являлись к чаю еще горячими…
Раза три-четыре грандиозные вечеринки устраивала в родительской квартире Людка Минчина. Но тут уж должно было слишком многое сойтись: чтобы отец с матерью и теткой уехали на его персональную выставку в Третьяковке, а Ирина легла в стационар подлечить сердце, — и вовремя, и правильно: ее слабое сердце не выдержало бы тех страшных картин, которые разворачивались в комнатах, коридорах, на кухне и в ванной комнате квартиры народного художника РСФСР, лауреата Ленинской премии С. И. Минчина.
Если же в пьянке принимали участие диссиденты, то скандала и побоища, как ни старайся, было не избежать. Те, что явились однажды к Людке (кто?! — вопила она потом, лично отмывая раковину и унитаз, — кто их привел?!) были супругами и величали друг друга по имени-отчеству, она его — Владислав Никитич, он ее — Алевтина Марковна (в отличие от демократической Москвы чопорный Ленинград всегда обожал формальности).
В начале застолья эксцентричная, но еще вменяемая Алевтина Марковна, которую не раз таскали в Большой дом на беседы, проклинала трусость нынешней мрази, всех этих жалких конформистов, готовых жрать подачки властей и лизать отравленный мед с руки Гебухи… Ее слушали вполуха; время уже было не то, записываться в пикеты не торопились, все больше искали иностранных дипломатов — картинку продать, завязать знакомство на будущее, — да стремились участвовать в квартирных выставках.
Когда все перепились, только ленивый не запирался с Алевтиной Марковной в ванной. Вывалившись оттуда в полном беспорядке, она кричала: «Владислав Никитич, простите меня, я — курва, я — скотская женщина!».
Супруг отвечал ей: «Что вы, Алевтина Марковна, какой мещанский вздор. Главное, что ваша высокая душа мне принадлежит безраздельно…».
Потом кто-то навалился грудью на составленный столик «чипендейл», тот разъехался, и в ущелье под ужасающий Людкин вопль рухнул кузнецовский и мейсенский фарфор…
Андрюша, который плохо держал выпивку, мирно уснул в девичьей кровати Людки, а Захар пошел бродить по квартире, заперся в кабинете Степана Ильича, налил себе из запасов хозяина сухого красного, уселся в его глубокое, еще дедовское кресло напротив огромной, искусно выполненой карты Венеции на стене, и застыл, разглядывая в свете настольной лампы дворцы, мосты, извилистую ленту Гранд Канала. Он был уверен, что оказавшись когда-нибудь в Венеции, мысленно представит эту старинную карту и пойдет, пойдет в сторону Академии, поднимется на этот мост… И остановится на нем, и постоит, глядя, как снуют по Гранд Каналу катера и гондолы…
Он действительно вспомнил огромную старинную карту Венеции из кабинета Степана Ильича именно на мосту Академии, в свой первый приезд в этот город…
Над Гранд Каналом неслись жемчужные мартовские облака, с залива дул резкий ветер, и лента дворцов, отражаясь в неспокойной тяжелой воде канала, являла тот самый кирпично-сероватый, желтовато охристый оттенок старой карты, что уютно жила в памяти Захара.
Степана Ильича к тому времени разбил паралич. Людка Минчина достигла изрядных постов в Союзе художников. Андрюша был мертв. Венеция была прекрасна…
На самом краю письменного стола Степана Ильича лежала стопка книг, придавленная фигуркой бронзового бегемота. Захар потянулся и вытащил верхнюю. Это оказались письма Микеланджело. Когда-то он брал ее читать в библиотеке Винницкой художественной школы. Да, именно это издание. Но это было давным-давно, в той жизни, еще до смерти мамы…
Он наугад раскрыл книгу на письме художника к Джорджо Вазари 23 февраля 1556 года, и стал рассеянно читать… но сразу же встряхнулся, как опомнился: каждое слово было почему-то обращено к нему.
«Дорогой друг Джорджо! Пишу скверно, но должен сказать вам кое-что в ответ на ваше письмо. Вы знаете, что Урбино умер. Это была для меня большая милость Бога, но в то же время тяжелая утрата и безутешное горе. Я говорю, что это была милость Бога, потому что Урбино, быв всю жизнь моей поддержкой, умирая, научил меня не только не бояться смерти, но желать ее. Он был при мне 26 лет, всегда предан и верен мне; теперь же, когда я надеялся на его поддержку в старости, он исчез и покинул меня одного, оставив мне только одну надежду: увидеться с ним в раю… Он не сожалел о жизни, а только сокрушался о том, что оставляет меня одного, обремененного недугами, в этом мире зла и измены. Так как большая часть меня уже ушла туда вместе с ним, то на другую часть мне не осталось ничего, кроме ничтожества…
Ваш Микельаноло Буонарроти в Риме».
— Он исчез и покинул меня одного, — прошептал Захар, чувствуя внутреннюю дрожь от этой фразы… Принялся листать страницы писем этого тяжелого, вечно одинокого человека. Вот упоминание о картоне «Купающихся солдат», впоследствии пропавшем… Какая печаль, что картон исчез. Вообще, какая печаль, что на протяжении человеческой истории исчезли тысячи, сотни тысяч рисунков, картин, рукописей, нот… Если б можно было каким-то образом вывернув время наизнанку, обнаружить их где-нибудь в незаметном сарае, в забытых ящиках, в подвалах библиотек, на чердаках старых домов… Или просто, подумал он, просто воссоздать шедевры, тщательно изучив технологию, по которой работал Мастер, — ведь каждый из них изобретал свою технологию, каждый становился богом самому себе, своим холстам и картонам. Становился богом в своей вселенной, подумал он, а если не богом, то и незачем искусством заниматься…
С книгой в руке он задремал в уютном кресле Степана Ильича, пока его не разбудил какой-то особенно мерзкий вопль в коридоре. Со вздохом поднявшись, он вышел и наткнулся все на ту же возвышенную чету, на сей раз обоюдопьяную.
Владислав Никитич держал за горло Алевтину Марковну и, привалив ее к стене, рычал:
— Алка! Если ты, блядь, не прекратишь, я дома тебе всю рожу разнесу по зубешнику!
* * *Они подрабатывали везде, где только возникал и трепетал призрак плодоносных башлей, и не было летом в окрестностях Винницы такого предприятия или колхоза, чьи бы доски почета спустя даже много лет не являли следы их благородных кистей. Шаргород! Тульчин! Фастов! Гайсин и Ладыжин, Бершадь и Калиновка, Ямполь, наконец. Не говоря уже об окрестных колхозах, где после работы можно было наесться до отвалу винограда и яблок и ночевать прямо в траве, вынимая из-под щеки заблудшего щекотуна-кузнечика…
Первая запись в трудовой книжке Андрюши значилась: «доставщик телеграмм сто седьмого отделения узла связи».
А Захару выпало причудливое место на фабрике игрушек. Называлась эта профессия: «Скульптор по оснастке» и досталась все от того же Игоря Малькова. Игорь поговорил с мастером цеха мягкой игрушки, чей сын ходил к нему в театральную студию, и тот велел Захару явиться.
Был этот мастер усталым и прямодушным, в линялом синем халате. Разговор шел под мерный шум механического подскока заводных деталей на конвейере.
— Ты сколько хочешь за игрушку, пацан? — спросил мастер.
— А какие у вас расценки? — поинтересовался Захар.
— Эт ты брось — расценки, — нахмурился мастер. — Какие еще расценки. Говори — сколько хочешь, и поладим.
— Ну, например… тридцать пять рублей, — сказал Захар. И по умиротворенной физиономии мастера сразу понял, что продешевил. Тот выписывал на игрушку сто сорок, сто пятьдесят рублей, разницу забирал себе, впрочем, делился и с начальником цеха.
Это была металлическая коробка на лапках, которую надо было «одеть» цыплячьим тельцем. Проходила неделя-другая, Захар являлся за следующим заказом, и мастер говорил:
— А теперь, пацан, сделай мне пингвина…
И скоро Захару стали сниться механические кошмары: движущийся конвейер, на котором, одна за другой, с тупым стуком подпрыгивают безумные коробки на лапках…
7
Копировали в Эрмитаже и в Русском музее по пустым, музейным дням. В этом был, конечно, свой резон: особую гулкую тишину залов не разбивает шарканье посетителей, привычный бубнёж экскурсоводов, хихиканье школьников при виде голых тетенек и дяденек. К тому же с тобой не пытается вступить в доброжелательную беседу какой-нибудь командировочный из Кировограда, чтобы дать совет: ото тут, слева… в уголочку… мане-е-енько толще у ней ножка-то, у дамочки…
Однако и неудобство большое: красочный слой картины требует определенного ритма работы, когда следующий слой краски должно класть на просохший, но не на пересохший слой…
Андрюша относился к этому куда проще, да и на их реставраторском отделении требования были другие. А Захар все искал лазейку к сердцу главного хранителя, что давал разрешение на копирование. И нашел! Путь к сердцу мужчины, думал он, взгромождая готовый холст на этюдник, напротив и чуть наискосок от картины Эль Греко «Апостол Павел и Апостол Петр», лежит исключительно через сердце женщины.