Круглоголовый с тупым стуком выронил портфель и поднял руки двумя скобами. Вместе с его башкой посередке экспозиция представляла собой букву «ша», проглотившую футбольный мяч.
— Не шуми, — добавил Кордовин. — У меня соседи старенькие, все — узники Дахау. Ты старых уважаешь?
— Уважаю… — пересохшим тенором ответил прилипала.
— Это хорошо. Что в портфеле? Бутерброд или пулемет-граната?
— Нет, каталог, — бормотнул сбитый с толку круглоголовый.
— Что?! Ты откуда, мудак, свалился?!
— Я — за консультацией, — торопливо проговорил тот. — Вам привет от Семен Семеныча…
И в ответ на изумленную тишину, чуть повернув голову в сторону ниши, добавил:
— От Можара.
Глава девятая
1
Можара в мастерскую привел все тот же Игорь Мальков.
Сенька Можар был классическим спекулянтом, то есть скупал и перепродавал все, что в руки шло, и все, на что был спрос. На книги спрос был всегда, поэтому Сенька вертелся пропеллером, затевая дела и раскручивая обороты на книжных развалах. Оба книжных рынка раскинулись в районе Гражданки — там, где протекал Муринский ручей и проходила мощная газовая труба. Более близкий и удобный развал назывался ФРГ — фешенебельный район Гражданки. Второй, за ручьем и трубой — ГДР, Гражданка дальше ручья. По воскресным дням там густо толпился народ, а книги разложены были повсюду — на газетах, на земле, на принесенных стульях и складных столиках, на самой трубе… И, главное, водилось там все, чего душа пожелает.
Можар был обитателем и завсегдатаем обоих развалов; вокруг него уже тогда пасся небольшой отряд пронырливых угрей… Маленький, тощий в заднице и ногах, но уже с заметным брюшком, Можар — со своей монастырской тонзуркой на темени и бровками домиком, со своим присловьем кстати и некстати — «и така-сяка гармонь», казался потешным и незначительным персонажем. Поэтому Захар удивился, когда со временем выяснилось, что Сенька Можар ведет знакомства не только с Игорем Мальковым, но и с Минчиным, и с Босотой, и еще кое с кем. Все его знали, всем он для чего-то был нужен «в среду или в пятницу».
— Вы напрасно, Захар, недооцениваете Можара, — заметил как-то Аркадий Викторович, — вы его спекулянтом называете, и справедливо: слово почтенное, хотя и обезображенное советской властью. По сути своей Можар — купец. Причем купец талантливейший. У него отменный нюх на то, что и когда именно будет иметь спрос. В другой стране Можар преуспел бы довольно быстро. Однажды на моих глазах он заработал на партии джинсов по телефону, ни разу на эти джинсы не взглянув. Нет, вы присмотритесь к этому господинчику. Присмотритесь. Он может быть ве-есьма полезен.
В то время Захар встречался с Босотой регулярно, иногда каждый день. Особенно, когда нужно было копировать в Эрмитаже; тогда Аркадий Викторович, постояв у него за спиною в абсолютном молчании минут двадцать, уходил в другие залы, бродил там, выстаивая перед каким-нибудь полотном, возвращался опять… Затем они отправлялись на какую-нибудь выставку, и потом никак не могли расцепиться, вместе ужинали или являлись в мастерскую, где коллекционер по-хозяйски выставлял вдоль стенки картины Захара, и усевшись напротив, долго молча рассматривал то один, то другой холст. Уже дважды Захар отказывался продать ему «Иерусалимку» — цикл картин, вереницу персонажей его и маминого детства, над которыми он постоянно работал все студенческие годы, возвращаясь то к одной, то к другой… Но когда Босота вновь расставлял их рядком вдоль стены… и вдруг вскакивал, менял местами и опять застывал на стуле на четверть часа, чтобы взорваться пылкой лекцией о свете и тени (его конек, навязчивая идея)… — Захару было приятно.
— Свет прямолинеен и туп, как любое добро… — задумчиво говорил Аркадий Викторович, поглаживая бородку. — Зато сколько всего шевелится в тенях, как они наполнены, таинственно живы… Это как добро и зло. При этом зло гораздо интереснее, разнообразнее, обольстительней. Все, Захар, абсолютно все происходит в тенях и полутенях — как в лессировках Рубенса, Тициана: свет идет толщиной в палец, тень же абсолютно прозрачна и вибрирует, дышит, дрожит… И в рисунке то же самое: тень хочет занять место объема…
Не могу оторвать глаз от этого гнутого старика с ящиком: как несет он на плече куб чистого света… и эта черная собака рядом, по контрасту… — великолепно! Как, говорите, называется эта картина? «Глейзер»? Это что, фамилия? Стеко-ольщик? Ах, да: искаженное «глас», стекло… Здесь у вас в тенях происходит нечто фантастическое. Но моя любимица все же вот эта: «Говночист»… — он опять живо срывался со стула, отыскивал за другими картинами свою любимицу и ставил в сторонке… Любовался, замирал… качал головой.
— Вот это непостижимо: как, как удалось вам изобразить темный вечер, и в то же время этот теплый роскошный свет сирени, и так светится белое полотенце на голове у этой тетки…
— Вот как раз это полотенце моей чокнутой тети Лиды создает иллюзию темного вечера — по контрасту.
— Да, но эта унылая кляча — темная на темном… и все-таки картина пронизана дыханием ночных небес, какой-то вот тут блик, и тут — эти алмазные блики на железной кровати у сарая… да это вообще восторг! Захар! Не упрямьтесь! Продайте мне весь цикл. Нет, я не приму в подарок одну картину. Я хочу иметь всего раннего Кордовина. Не одну, не две работы — а все целиком. Поймите, я потом заработаю на вас, я и не скрываю этого; но и вы заработаете… имя!
* * *А Сенька Можар шустрил и на антикварном рынке. Раза два приносил Андрюше, репутация которого среди реставраторов росла и росла, и за последние год-два вдруг выросла в имя — Андрей Митянин, — разные разности: то расписанное деревянное яйцо середины прошлого века, с почти смытым красочным слоем; то заскорузлую шкатулку с мутной картинкой на крышке — бросовое барахло, которому Андрюша через неделю возвращал музейный облик; то сильно пострадавший портрет какой-то старушки, мамочки моего соседа, и така-сяка гармонь… Платил, впрочем, исправно.
Однажды явился со странным предложением Захару: написать миниатюру — портрет Наполеона. Есть клиент, обожатель корсиканца. Можешь? Да ладно тебе, добродушно отозвался Захар, как-нибудь уж спроворю.
— Нет, постой. Мне надо, чтоб ты этот портрет спроворил, а вот Андрюха чтоб его состарил. Идет?
— А знаешь, как это называется, а, Можар? — спросил Андрюша из-за своего огромного, сколоченного из досок, самодельного стола в углу мастерской.
— А это называется — триста рублей, Андрей Батькович, — мгновенно и бойко парировал Можар. И Андрей с Захаром медленно переглянулись.
С миниатюрой пришлось повозиться. Например, совершенно неясным было — как выглядит орден Почетного легиона. Через все ту же вездесущую подружку Марго была нащупана девушка, сидящая на коллекциях орденов в фондах Русского музея. Шустрая очкастая мышка без тени ответной улыбки, она смерила Захара внимательным долгим взглядом, и коротко сказала:
— Обедать ведешь, испанец, — чем глубоко его поразила: и неожиданно четко обозначенной платой за услугу, и неожиданным прозвищем.
— Почему — испанец? — поинтересовался он.
— Типаж, — так же коротко ответила она. И повела его показывать ордена, которые на всякий случай он зарисовал все, три дня подряд являлся. А мышка и вправду удовольствовалась обедом, дорогим обедом в ресторане гостиницы «Континенталь», который внимательно и подробно съела своими острыми зубками, почти не отвлекаясь на разговоры.
* * *Месяца через два Сенька явился с новым предложением: на сей раз ему нужен был большой портрет Наполеона, все для того же обожателя: императора тот коллекционирует во всех видах и во всех материалах. И портрет нужен прям как настоящий, как при жизни, будто тех времен. И чтоб все пуговицы, слышь, все заклепки на мундире, треуголка, то, се… короче — весь прикид был бы натуральнейшим.
— Это работа утомительная, Семен, — заметил Захар, смешивая краски на палитре.
— Еще бы, — ухмыльнулся тот. — За утомление и плачу шестьсот.
Захар отложил кисть, вытер, не торопясь, руки тряпкой, и спокойно проговорил:
— Тысячу, Можар Батькович. Тысячу — ты расслышал? И така-сяка гармонь.
…Вот к этому заказу оба они отнеслись с поистине артистическим вдохновением. Среди барахла у Андрюши в кладовке отыскался старый дублировочный холст с какой-то картины.
— Рвакля позорная… — задумчиво пробормотал Андрюша, ощупывая ветхое полотно. — Однако не дадим добру пропасть?
Они натянули холст на старый подрамник, найденный на богатейшей помойке в одном из соседних дворов, заново проклеили, по совету Захара, не жалея клея. Андрюша потом ругался: переложили клею, это все ты, с твоими идеями: какого хрена лезешь, куда не понимаешь? — он был беспощаден к ошибкам в своем деле. А клею действительно Захар переложил, из-за чего холст натянулся и звенел, как фарфоровый.
— Хрупкий, слишком хрупкий, — с досадой повторял Андрюша. — На выброс!
— Погоди, успеем выбросить…
И весь тот день кружил вокруг старого, туго натянутого полотна, тасуя разные портреты французского императора… Наконец, выбрал известный портрет Наполеона кисти Жака-Луи Давида, весь день работал над карандашными набросками… Потом взялся за уголь…
* * *Недели через две портрет Наполеона уже сох на мольберте: император при орденах и эполетах стоял в характерной позе, правую руку заложив за борт полурасстегнутой куртки, левой опершись на спинку золоченого, обитого красным бархатом кресла в стиле ампир, на котором лежали шпага с перевязью и кодекс Наполеона — свод французских законов, одно из высших достижений императора. Короткие белые панталоны на пуговицах и белые чулки на слегка отечных ногах императора (следы изнурительной ночной работы, понимаете ли) контрастировали с темным и массивным письменным столом на могучих львиных лапах, а также с высокими напольными часами, показывающими 4.30 утра — Наполеон ночь напролет работал над документами. Свечи почти догорели… взгляд великого человека… впрочем, неважно: портрет напоминал все его портреты разом, в то же время отличаясь от них рядом деталей.
Когда кто-нибудь заходил в мастерскую, портрет отворачивали лицом к стене.
— Корсары предвкушали неправедную добычу, — говорил Андрюша, опуская коржик в стакан с горячим чаем. Он пил его часто, и обязательно — кипяток, даже летом стараясь согреться.
Время от времени подходил и проверял сторожкими пальцами холст то в одном, то в другом месте — не просох ли уже, наш курилка? И допроверялся: нечаянно задел локтем, холст грохнулся с мольберта об угол стола и при такой завышенной процентности клея, как потом счастливо повторял Андрюша, мог бы на куски разлететься, как тарелка… но не разлетелся, только в двух местах треснул паутиной тончайшего кракелюра: на руке, заложенной за отворот куртки, и на причинном месте полководца.
Захар как раз вернулся из пирожковой и застал скачущего по мастерской, будто ногу ему отдавили, стонущего матерные проклятия Андрея.
Для начала полаялись, как положено: «Это ты…» — «Нет, это все ты со своим клеем…» — «А какого же хрена…» — ну, и так далее.
Потом плюнули, помирились, перекусили пирожками с яйцом-луком… Махнули на все рукой: и не такое теряли. Можара — к свиньям собачьим, что поделаешь… тыща дукатов накрылась медным тазом. Ну, и аминь.
И далее до вечера каждый занимался своим делом. Андрюша реставрировал золоченную ампирную раму от овального зеркала, Захар натягивал холст для давно задуманной «Бани» — новой картины в серии «Иерусалимка».
Все чаще он поднимал голову к загубленному императору, задерживая на нем сначала огорченный, потом задумчивый, потом пытливый взор. Наконец, отложил молоток, выплюнул в коробку гвозди и молча принялся снимать с подрамника пострадавший холст.
— Ты чего? — спросил Андрей. Захар не отвечал, лишь как-то загадочно помыкивал. Когда холст был снят с подрамника, он так же молча подошел к столу, и с треском, сверху донизу сильно проехался полотном об край столешницы. Андрюша только крякнул, уже понимая — что тот надумал.
…Портрет Наполеона лежал на столе во всем великолепии естественного, равномерно-мелкого, небесной красоты кракелюра. Оба прохвоста стояли над ним, любуясь своим творением в торжественном молчании.
— Судьба! — наконец проговорил Андрюша.
— И новый метод, — добавил Захар.
…А вечером к ним ввалился пьяный в дугу Варёнов. Рыло у него и вправду напоминало вареную колбасу. Реставратор мастерских Эрмитажа, был Николай Варёнов трамвайным хамом и алкашом; на реставрацию картины мог выписать 26 литров спирта, дружил с фарцовщиками антиквариата, например, был закадычным дружком все того же Можара; от Варёнова вились цепочки самых сомнительных знакомств, подчас уголовных. И всегда он с чем-нибудь диковинным возникал: то притащит малиновый корсет фрейлины императрицы, то извлечет из-под необъятного тулупа рыжий ботфорт, уверяя, что именно ногой в этом ботфорте заседал Михайло Кутузов в ставке в Филях…
Варёнову дали чай в стакане с подстаканником.
— Издеваетесь? — спросил он.
— Ты уж и так хорош, — заметил Андрюша и подмигнул Захару. — Вот ты, Коля, гордишься своей высокой квалификацией… А у нас тут одна картинка всплыла, портрет Наполеона Бонапартыча. Клиент просит экспертизы. Не взглянешь — каких времен и чьих кистей портрет?
Варёнов еще поторговался за не просто так, ему, конечно же, налили. Осмотрев портрет, он уверено заявил:
— Новодел!
— Новодел-то новодел… — согласился Захар. — А точнее? Что скажешь?
Тот внимательней осмотрел холст на обороте, склонился над лицевой стороной, одышливо сопя и щуря воспаленные глазки. Высморкался в несвежий платок и решительно отрезал: — От силы лет сто!
2
За год оба они прибарахлились, щеголяли в джинсах и кожаных куртках из комиссионки, съездили в Коктебель, где ухаживали за одной и той же официанткой Оксаной из столовой дома творчества писателей… Девушка дарила своим вниманием обоих, удивлялась, какие они «дружни, хоть и таки разни», очень любила сладкое вино «Розовый мускат» и «Мадеру», но пила до определенного градуса, после которого приветливо советовала: «Хлопци, больше не наливайте, я уж такая, какая вам трэба!».
Была она удивительно некрасива лицом, с волчьим прикусом, низким выпуклым лбом, но льняными льющимися волосами и фигурой Артемиды. Столько ослепительной обнаженки, сколько Захар сделал с нее за три недели, он не сделал за все годы учебы, и потом всю жизнь при надобности сюжета — а сюда мы поместим Кса-а-ану, — вставлял в картины и акварели ее крутые летящие бедра, широко расставленную классическую грудь и гибкую мускулистую спину богини-охотницы.
Захар уже участвовал в нескольких квартирных выставках, на которые, помимо постоянной своей публики — коллекционеров, околохудожественной шатии-братии и диссидентов самых разных конфессий, — приезжали из Москвы второй секретарь посольства Швеции, кое-кто из посольства Дании и, как заметил Андрюша, еще какой-то хрен моржовый из викингов. Давно уже тянулись в Советский Союз заинтересованные в «новом русском искусстве» западные галеристы, коллекционеры, кураторы музеев… На таких вот закрытых квартирных выставках рождались имена, группы и направления.
То и дело Захара призывали в ряды какой-нибудь группы, потому как известно: в искусстве, как на поле боя, лучше двигаться «свиньей». Он неизменно отклонял любое предложение, работы развешивал сам, группируя их отдельно, и прослыл закоренелым единоличником. К тому же на свои картины, к которым с порога устремлялись вошедшие гости, он ставил несусветные цены, невообразимые для молодого, никому неизвестного художника.
Аркадий Викторович — тот всегда бывал на таких выставках, иногда покупая у молодняка одну-две работы («знаете, Захар, никогда не угадаешь — кто из нынешних канет в Лету, а кто вдруг всплывет; это небольшие прозводственные затраты, сродни дорожным расходам») — не понимал, чего же Захар добивается.
— Ну, вот вы оценили вашего «Капитана Рахмила» в пять тысяч долларов, — говорил он. — Картина превосходная, слов нет, но имя-то ваше пока никому ничего не говорит. Между тем, качество живописи никого из западных галеристов и кураторов давно уже не интересует. Искусство сегодня — это политика и бизнес. Интересуют миф, легенда, направление, понимаете? А направление всегда двигает группа. И это отнюдь не новое веяние. Вспомните импрессионистов, фовистов… пост-импрессионистов, наконец… Западному куратору интересно стать идеологом целого направления, а не одинокого, затерянного в волнах времени, живописца. А галерея-то эта, кстати, хорошая, одна из лучших в Цюрихе… вот пригласили вас участвовать в групповой выставке; и, главное, каталог будет, каталог! Отчего вы отказались?
— Я, Аркадий Викторович, и в любви, и в искусстве чураюсь групповухи. Предпочитаю обособленность. А главное, не нуждаюсь в идеологе. Эти кретины, которые сами не в состоянии провести линию на бумаге, почему-то считают, что художника надо вразумлять… Меня это приводит в бешенство.
— И очень досадно! Вот продали бы мне всю «Иерусалимку» махом, за нормальную цену, а через какое-то время очнулись бы знаменитым, и пошли бы тысячи, как кегли, сшибать!
Но Захар лишь уклончиво улыбался, не желая указывать Аркадию Викторовичу, что тот противоречит самому себе.
У него был собственный план на предмет продвижения своих картин. Да, сегодня еще все эти с недоумением отваливают от стенки, узрев четырехзначную цифру, пожимают плечами, качают головой: «наглец, сумасшедший, что он о себе воображает!». Ну, как же, они привыкли скупать в России картины пачками, по три доллара на килограмм, как конкистадоры меняли у индейцев слитки золота на нитки стеклянных бус… Нет, дудки! Рано или поздно это мародерство закончится, Россия предъявит в искусстве свою цену. И тогда — потом, потом, он никуда не торопится, — никто из этих не посмеет сказать: «А, Кордовин… да я в восемьдесят восьмом его картинки по двести долларов скупал».