— И очень досадно! Вот продали бы мне всю «Иерусалимку» махом, за нормальную цену, а через какое-то время очнулись бы знаменитым, и пошли бы тысячи, как кегли, сшибать!
Но Захар лишь уклончиво улыбался, не желая указывать Аркадию Викторовичу, что тот противоречит самому себе.
У него был собственный план на предмет продвижения своих картин. Да, сегодня еще все эти с недоумением отваливают от стенки, узрев четырехзначную цифру, пожимают плечами, качают головой: «наглец, сумасшедший, что он о себе воображает!». Ну, как же, они привыкли скупать в России картины пачками, по три доллара на килограмм, как конкистадоры меняли у индейцев слитки золота на нитки стеклянных бус… Нет, дудки! Рано или поздно это мародерство закончится, Россия предъявит в искусстве свою цену. И тогда — потом, потом, он никуда не торопится, — никто из этих не посмеет сказать: «А, Кордовин… да я в восемьдесят восьмом его картинки по двести долларов скупал».
3
Однажды поздно вечером раздался звонок. (Жука уже улеглась и даже вздремнула, поэтому в спину ему понеслись энергичные проклятья на всю эту богемную шоблу, для которой нет понятия приличий.) Но это оказался Аркадий Викторович, человек строгих правил и безупречного этикета.
Его выразительный голос, казалось, утратил всю свою великолепную властность, и сейчас плясал и вздрагивал, и чуть не петуха давал:
— Захар, голубчик, я разбудил вас?
— Не меня, а тетю.
— Ради бога — вымолите за меня прощение у Фанни Захаровны! Просто я понял, что утра не дождусь.
— А что случилось? — обеспокоился Захар.
— Вы можете приехать немедленно? Я оплачу любой транспорт.
— Тогда — вертолет, — натянуто пошутил Захар. — Аркадий Викторович… выезжаю, конечно, а что стряслось?
— Давайте, мигом! Вы с ума сойдете, обещаю вам!
…Он поймал такси буквально возле дома — помимо других везений, в его жизни было еще и это: такси или любая попутка выныривали из-под локтя, стоило только руку поднять, — и минут через десять уже всплывал на третий этаж в знакомом лифте с разболтанными чугунными дверцами.
Дверь открыл сам Аркадий Викторович — взъерошенный, со вздыбленной какой-то, вычесанной вперед бородой (у Захара мелькнуло: Иван Грозный, только что порешивший сына).
— Тихо, — прошептал коллекционер, — Валерия Викторовна спит. Идемте в кабинет. — Накинул цепочки, задвинул засовы и рукой махнул, углубляясь в темный коридор, — словно леший заманивал в чащу…
На зеленом сукне массивного антикварного стола белели три листка, размером в пол-листа писчей бумаги каждый. И поскольку Захар остановился в дверях, Босота, с блестящими в свете настольной лампы глазами, опять пригласительно махнул рукой, завершив жест на — уже видно было — рисунках.
— Ближе, ближе… Приготовьтесь!
Тот подошел, склонился над листками и сразу выпрямился, подняв на коллекционера глаза.
— Да! Да! — торжественно проговорил Аркадий Викторович. — Вы не ошиблись!
Каждый из выполненных пером рисунков являл обнаженную женскую фигуру: грузная старуха, сидящая на лавке рядом с круглой деревянной бадьей; повернутая спиною к зрителю круглобокая молодуха, энергично скребущая мочалкой бедро, и анфас — юная девушка, что доверчиво смотрит прямо на зрителя: на голове обернутое чалмою полотенце, на ногах — трогательные тапочки.
И рука гениального рисовальщика — ясное параллельное движение линий, осязательная объемность фигур, их движение как бы навстречу зрителю, — и главное, подпись, не оставляли сомнений в авторстве. Всего две буквы: маленькая пузатая латинская D, как в приземистой избе сидящая внутри квадратной А. Немецкая дотошность и виртуозная точность деталировки даже в подписи: Альбрехт Дюрер.
— Похоже на этюды к картине или гравюре… — задумчиво проговорил Захар. — Замечательные копии…
— Копии?! — странно улыбнулся Босота. — Посмотрите на обороте.
Захар двумя пальцами осторожно перевернул желтоватый плотный лист. Там стоял простой лиловый штамп с двумя словами по кругу: Kunstverein Bremen.
— Вы когда-нибудь слышали про «Бременские рисунки»?.. Сядьте, Захар, я сейчас чаю заварю. Я ведь часа три как с самолета, от волнения с утра ничего не ел… Поверите, до сих пор меня не отпускает какая-то безумная дрожь, странное сочетание охотничьего азарта с мандражом петляющей дичи. Все мне казалось, что за мной гонятся, настигнут и убьют.
Он вышел, тихонько притворив дверь, и минут через пять из кухни донеслось пыхтение чайника, звяканье ложки о края серебряной сахарницы. Эти несколько минут Захар отрешенно смотрел на рисунки, так просто, так свободно лежащие на столе. Это были гениальные рисунки, и… и он мог бы их воспроизвести. Наверняка знал: мог бы. Воспроизвел бы в непогрешимой точности легкие, одновременно сильные линии — то золотое сечение искусства, от которого перехватывает дыхание где-то в области диафрагмы. Золотое сечение искусства? Но тогда — что есть индивидуальность художника? В чем она заключается? И где та грань, за которой ее можно разглядеть?
Наконец, вернулся Аркадий Викторович с подносом в руках.
— Здесь сядем, — проговорил он, расставляя чашки на письменном столе, подальше от рисунков. — Придвигайтесь. Вот, печенье, мармелад… то, что на виду стояло. Не хотел в холодильнике шебуршить, пусть Валерия Викторовна почивает, оно и нам здоровее будет… История так называемых «Бременских рисунков», Захар, это история графа Монте-Кристо в советском варианте. Коротко так: перед самым концом войны наша инженерно-саперная бригада заняла под постой замок Карнцов, это под Берлином. И совершенно случайно, с подсказки угнанного немцами работника-украинца, бойцы обнаружили замурованный подвал, в который дирекция бременского Кунстхалле перевезла, спасая от бомбежек, бесценные сокровища — порядка полусотни картин, тысячи две рисунков и три тысячи листов печатной графики. Откуда это стало известно? Капитаном бригады был некто Виктор Балдин, реставратор Троице-Сергиевского монастыря. В ночь обнаружения тайника он был в карауле, и к началу грабежа не поспел — солдатики уже разобрали себе «картинки с голыми дамочками». Ну, а всякое там фуфло, вроде пейзажей или портретов каких-то военных, попов и прочих скучных горожан, побросали на пол и прошлись по ним сапогами… Когда Балдин вернулся из караула, то все уже было разграблено, и он принялся подбирать, что на полу валялось — по его свидетельству, был там и Рафаэль, и Ван-Гог, и Рубенс… Пока добирались на родину, он обменивал у однополчан на трофейное добро то один рисунок, то другой… Но, конечно, много чего осталось в котомках и чемоданах у простых отличных ребят, наших отечественных героев, нормальных мародеров. Потом, с течением времени — это длинная история, — всплывало то одно, то другое… Не суть важно. Очень многое до сих пор числится среди пропавшего. Например, Дюреровская «Женская баня»… — Он кивнул на рисунки. — Перед нами, думаю, как верно вы заметили, этюды к ней…
— Аркадий Викторович… — помолчав, проговорил Захар. — Памятуя ваши уроки: «любая бумажка — плошка — холстушка должна иметь безупречный провенанс».
— Безупречнейший! — шепотом перебил Босота, придвигаясь к Захару. — Хоть сию минуту беги с ним на любой мировой аукцион… Так слушайте же чистейший алкогольный провенанс… — Он размешал в чашке сахар, вынул ложечку и аккуратно отхлебнул глоток. — Вот… Вот о чем я мечтал всю дорогу — о блаженстве горячего чая… Пейте, Захар, история длинная… Уже месяца два ко мне ходила на консультации пара. Он — обрусевший грузин, породистое тяжелое лицо, орлиный нос, такой потертый осанистый господин, и его новая жена, третья, косит под культурные запросы, шмыгает по спектаклям, но глазки неутомимые и ноги, так, знаете, беспокойно перекидывает одну на другую, изобличая перманентную неудовлетворенность… Ну, не суть. Я им помог, ее чуток успокоил, ему, наоборот, дал кое-что вдохновляющее… Дня три назад явились в последний раз с благодарностями… Он — человек энергичный, полновластный, с какими-то солидными, так, знаете, невнятно проговариваемыми доходами. Расплатился достойно, отлакировал гонорар отличным грузинским коньячком, и вдруг, чуть ли не в дверях уже, говорит: «Аркадий Викторович, я вот, смотрю, у вас по стенам картины разные, рисунки… в основном, женщины голые… все по теме вашей профессии. Извините, если невпопад, но хочу сделать вам подарок. Может, это ерунда какая, не знаю. Не понимаю в этом ни черта. А вы, может, оцените. А, может, и выкинете…».
И достает из кейса рисунок — вот этот, средний, «женщина с мочалкой» — это я так мысленно, для себя, ее назвал. Беру его в руки, вижу подпись, вижу штамп… Главное, думаю, в обморок вот тут не упасть во весь свой рост.
«Ну что ж, — говорю. — Рисунок совсем неплохой, художник вполне профессиональный. Спасибо. А откуда он у вас?»
«Да понимаете, партнер у меня в Красноярске, начальник цеха на одном заводе, вдаваться не буду. Поставлял нам некоторые детали… Парень хороший, давно его знаю, но как-то в последнее время стал сильно зашибать. Был я там недавно по делу, выпили мы, посидели. А у него отец умер — хороший дядька был, хлебосольный такой, фронтовик… Стал Юрка после бати разгребать барахло — квартиру-то надо в ЖЭК сдавать, — ну и нашел какие-то картинки, все неприличные. Видать, раньше батя их прятал — все-таки в семье подрастали три пацана, чтоб, мол, ручонками в штанах зря не шарили… Ну, а у Юрия у самого дети — как такое в дом занесешь — правильно? — хоть и память об отце — судя по штампу, картинки еще трофейные, с Германии. Папаня его был ветеран войны, кавалер орденов и медалей, в школах на День Победы перед ребятами выступал… Так вот, Юрка стал эти картинки друзьям раздаривать. Мне тоже подарил. Я взял — неудобно отказываться. Но, откровенно говоря, не любитель я такого искусства — ну что это за фигура, вся дряблая, смотрите, — когда я могу моей красоткой Тамарой любоваться».
И взглядом ласкает свою красотку, тощую, как святые мощи.
Не буду рассказывать вам, Захар, чего мне стоило нащупать в окольнейшем разговоре название завода, фамилию этого его партнера — я ведь понимал, что искать придется через заводской отдел кадров.
Утром уже сидел в самолете — вы же знаете, у меня в «Аэрофлоте» свои ниточки-паутинки.
Короче: парень, как оказалось, не просто зашибает, а страдает алкогольной зависимостью уже много лет. Парились мы с ним в баньке — можете вообразить, чего мне это стоило, с моим-то давлением, и двое суток я с ним болтался по всему Красноярску, с глазами, вылезающими из орбит. Кому раздарил пять рисунков, он решительно не помнил. Удалось вычислить еще двоих алкашей-собутыльников, у которых за ящик водяры я вытянул «срамные картинки», вот эти. Остальные пропали безвозвратно — ни слуху, ни духу, — а я уже не мог дольше задерживаться. Но и это — не конец истории.
Босота поставил чашку на поднос, встал, прошел к медицинской кушетке, застеленной белейшей простыней, опустился на колени и вытянул из-под кушетки чемодан. Перед тем как открыть его, он, не поднимаясь с колен, перевел взгляд на Захара.
— Дорогой мой, — проговорил Аркадий Викторович. — Не сочтите меня сентиментальным. Но никому, кроме вас, не могу довериться. Я давно чувствую душевное сродство только с одним, кроме сестры, человеком — с вами. И хочу, чтобы вы знали: вы мне очень дороги. Никогда не жалел, что у меня нет детей, а вот вы это спокойствие поколебали. И я очень жалею, мой мальчик, что вы не имеете ко мне родственного отношения.
Открыв чемодан, он достал из него сложенный вчетверо холст — так складывают большие карты, — тяжело поднялся и подошел к столу.
— И вот, вообразите, уже при расставании свинцовый от выпитого Юрий вдруг мне говорит:
— А хошь, я те покажу еще одну трофейную бабу из папаниного барахла? Она там, в гараже. Понравится — я те за так отдам, уж больно порушенная. — Босота рассмеялся, оборвал свой смех, и не своим, а тонким ликующим голосом проговорил: — И она, Захар, она мне пон-ра-вилась! Эта голая баба! Пон-ра-ви-лась!
Он положил сверток на стол и осторожно стал разворачивать. Захара почему-то колотил озноб, а по спине прокатывались волны жара. Они стояли над покоробленным от сырости, с проплешинами грунта, прорванным на сгибах, холстом, как два преступника над разрытой могилой.
— Рубенс… — пробормотал Захар, как во сне.
— Совершенно верно, — отозвался коллекционер. — «Спящая Венера». В каталогах Бременского Кунстхалле значится пропавшей.
На поляне под сенью дерева на пурпурной накидке раскинулась на траве великолепная обнаженная… Тончайшая кисея, пропущенная меж ног, закрывала область паха и поднималась к дышащему животу с нежнейшей впадиной пупка. Из кустов за спящей наблюдал бородатый сатир… Фон композиции — ближние стволы в солнечной инкрустации и дальние купы деревьев, сквозящие узорами неба…
— Видите… — сказал Босота, — это характерно для Рубенса — нарушение физических световых законов. У него пейзаж освещен местами с одной, местами с другой стороны… Одни деревья освещены справа, другие — слева…
— Он фиксировал освещение не данной минуты, а целого дня. Бесконечно длящийся сон Венеры…
— Спасибо, я об этом не думал… И обратите внимание — записано полотно «алла прима» — это не фламандская, а итальянская манера живописи, он использовал и ту, и другую… Вот, по грунту видно, в осыпях: минуя гризайль, он здесь писал прямо по коричневой подготовке. — Босота склонился над покалеченным холстом, замер, словно прислушивался — дышит ли больной. Выпрямился и твердо проговорил: — Я хочу, Захар, чтобы вы сами отреставрировали ее.
— Почему — я? — удивился тот. — Андрюша сделает это гораздо профессиональней.
— Но у меня будет спокойнее на душе, если картины будете касаться только вы!
— Аркадий Викторович, вы заблуждаетесь! — горячо возразил Захар. — Это в вас какое-то предубеждение против Андрюши.
— Вот именно! — буркнул Босота. — Меня раздражают эти уменьшительные, и ваша дурацкая детсадовская ему преданность…Что вы все ровните себя-то с ним! Этот ваш Андрюша, он — да, добросовестный починяла. А вы, Захар, вы — талантище, вы — редкий художник, так и знайте! Таких не на каждом углу раздают! Вы… вы — живородящий, понимаете?
Он наткнулся на упрямый взгляд Захара и рукой досадливо махнул:
— Ладно, забыли. Пусть тот делает всю технику, но я хочу, чтобы именно вы прописали живопись в местах утрат.
Захар улыбнулся и снова хотел возразить, что вот уж Андрюша такие вещи делает куда как…
…но взглянул на Босоту и осекся.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, Аркадий Викторович.
4
Между тем уже второй год он безуспешно пробовал вступить в молодежную секцию Союза художников. В жюри там сидела подсаженная папой закадычная подружка Людка Минчина, хорошая, не гениальная девочка, папа тоже замечательный, искренне оба старались помочь… понимая, что помочь Захару, как смертельно больному, практически невозможно. Дважды он приволакивал на комиссию несколько картин из цикла «Иерусалимка», Людка потом с огорчением пересказывала реплики членов жюри:
— По-моему, это хорошо! — отважно провозглашала тонким голосом Людка. И мгновенно ей мягко возражали: — Но вы же понимаете, что это нельзя…
В первый раз она пыталась выяснить — почему же, почему же нельзя-то?! Ведь живопись-то отличная!
— Людочка… — с раздраженной улыбкой отвечали этой дурке: — А про что, собственно, эта отличная живопись. Вот эта, «Банный день». Пузатый голый бугай с шайкой, прикрывающей член — это художественная ценность? А эта вот баба, которая ноги расставила и мочится посреди улицы, это что — искусство? И почему эта мерзость называется какой-то абракадаброй: «Цар! Вкрал! У Пушкина! Жыну!» — он что, безграмотный, этот ваш умник Кордовин?
Все эти напоминали Захару один эпизод: лет пять назад — когда было особенно плохо с красками, и если уж покупали, то покупали помногу, — они с Андрюшей затоварились по самую макушку. И на выходные втроем с Марго укатили в Саблино, на дачу к Минчиным. Собирались писать там этюды летнего леса («Мишки в сосновом бору», иронизировала Марго и — о, как прозорлива она оказалась, и скольких мишек они написали, состарили и продали потом через Можара… — но это к слову). Складывая этюдник, Захар экономно брал с собой каждой краски по тюбику.
А вернувшись с дачи, обнаружили в мастерской следы ужасного крысиного разбоя: каждый тюбик был разодран длинными острыми зубами, разгрызен по длине, как огурец, и аккуратно выеден. Удивительно, что выели они все «земли», сожрали льняное масло, но ни ядовитых кобальтов, ни кадмия, ни стронция не тронули — даже следов не оставили. Чуяли смертельную опасность.
Чиновники из Союза художников, эти советские крысы, так же фантастически чуяли чужое. И дело не в том, что картины Захара выполнены были совсем в иной манере. Просто из этих полотен изливался иной дух и нрав; изливалась какая-то совсем иная, мощная жизнь света и теней, которую им хотелось немедленно запретить и прихлопнуть.
* * *Зато Андрюше повезло: его взяли в реставрационные мастерские Эрмитажа, тут и репутация самого Андрюши, и Варёнов, конечно, помог, — хорошо иметь при себе такого работящего, талантливого и, главное, непьющего мастера, который если что — нездоровье какое утреннее, — подстрахует и вывезет.
А Захар все мрачнел, подолгу сидел перед картинами молча, не работая, и за лето ни одной не написал. Тоска была тяжкая, возможно еще и потому, что из Винницы позвонила тетя Лида, трезвая и внятная, сообщила, что у дяди Сёмы — рак легкого, и что Танька собирается в Америку и зовет с собой — там, мол, вылечат его.