— Хорошо… иди…
Михаил Сергеевич слегка попятился, обошел Захара, тихонько притворил дверь и сгинул. А впереди оказалась большая комната с гигантским столом буквой Т и рядом стульев. И совсем не за столом, а сбоку, у окна, в кожаном кресле сидел человек в мундире, лет семидесяти, с сильно побитым оспой лицом, заурядной лысиной… и незаурядными въедливыми глазами, из тех, что вроде никогда не прикрываются веками.
— Кордовин… — медленно проговорил он. — Подойди-ка ближе, парень…
И когда «парень» подошел, тот, не сводя с него своих неусыпных глаз, сказал как бы самому себе:
— Правда: одно лицо. Это ж надо… Аж мороз по коже. Будто Захар Мироныч с того света…
И подбородком кивнул на кресло напротив:
— Садись давай. Это ведь твоего деда кабинет… Вот тут он и застрелился.
И вмиг из головы Захара унеслись шелестящей лентой Босота — Можар — картины-аргентины… и в гулкой тишине остался только этот кабинет, с до сей минуты не остывшим выстрелом, и побитый оспой старый чекист.
— Вы знали деда? — отрывисто спросил Захар.
Тот усмехнулся:
— Знал! Твой дед меня из беспризорщины, из уголовщины вытащил, а мог за решетку отправить: я у него в парке на Крестовском на Первое мая бумажник вытянул. И попался. Он меня прямо за руку цапнул — реакция у мужика была поразительная: он и стрелял снайперски… Умный, резкий человек. Да, мог сдать меня куда надо, головой не кивнув; раздавить букашку — кто я был для него… А вот вытащил, что-то во мне увидел. Я сначала у него курьером бегал, потом шофером ездил, и все он меня учиться заставлял. — Генерал помедлил, потянулся к чашке на столе — такой уютной, в красный горох, — отпил чаю и сказал: — Это ж я его и предупредил, Захар, я… Услышал кое-что, когда заменял заболевшего шофера у самого… И не жалею, хотя тогда очень горевал, по Захару-то Миронычу, как по отцу горевал. Зато — доброе имя ему сберег и семье все добро сохранил. Так-то вот. А теперь в его кабинете сижу. Надеюсь скоро с миром отсюда уйти. Молодые подпирают, и правильно делают.
Он переплел пальцы, хрустнул ими, и совсем другим тоном спросил:
— Ты, говорят, копируешь хорошо?
Захар смешался и подумал — вот они, методы ведения допроса… Суховато ответил:
— Неплохо…
— Всё можешь скопировать?
— Практически всё.
— Тогда я тебе случай один расскажу… Во время войны наши замели одного художника — выдающийся был копировальщик, гений, можно сказать. В ходе следствия его спросили — мол, все ли можешь скопировать? Тот тоже: всё, — говорит. Его заставили тридцатку воспроизвести — с помощью металлической пластины. Она до сих пор среди экспонатов музея МВД находится. Гравированная тридцатка, с величайшей точностью исполненная — до волосяных волнистых линий… — Генерал сделал паузу и устало закончил:
— Шлепнули его, хоть и гений.
— За что? — тупо спросил Захар.
— На всякий случай: опасен для государства — в военное сложное время. Да у нас ведь простых времен не бывает…
Генерал грузно подался вперед и проговорил, не понижая и не меняя голоса, словно тот же рассказ продолжал:
— А ты, Захар, уезжай… Тебе сейчас по еврейской линии это нетрудно сделать. Если где запрется — я подтолкну. Не нужно тебе тут оставаться, парень.
— Это… это совет в благодарность за дедово добро? — криво усмехнувшись, спросил Захар.
И генерал не отвел взгляда, ответил просто и спокойно:
— Именно… Уезжай, сынок. Ноги — в руки.
И поскольку он замолчал, переведя взгляд в окно, Захар поднялся, понимая, что вот оно и случилось, вот оно, оказывается, как происходит: в виде отеческого совета.
— До свидания… — пробормотал он.
Генерал кивнул, глядя в окно, но вдруг повернул к нему голову и заинтересованно спросил:
— Дедова-то коллекция… при тебе?
И Захар, уже отступивший от кресла на два шага, обмяк и тихо произнес:
— Какая коллекция…
— Ну, как же! — оживился генерал. — У Захар Мироныча много картин было, по стенам висели… много! Он ведь с известными художниками дружил, кое-кого из них просто спас, да из Испании и Франции что-то привозил. Я в этом не силен, конечно, но там вроде были знаменитые имена. Первые из первейших имена были… — Он глянул в побледневшее лицо Захара, видимо, понял, что на нет и суда нет… вздохнул и проговорил: — Видать, Елена Арнольдовна в войну продала, или еще где погибли-растерялись. Как поживает дочка-то его, Фанечка? — я ее в школу и на балет возил. Помню, отец как-то чудно ее дразнил: Жучка, что ли…
— Жука, — машинально поправил Захар. — Она и сейчас яркая брюнетка.
— Ну, кланяйся ей, кланяйся от Паши Меретьева… Иди, удачи тебе.
Захар вышел, притворил за собою дверь, и еще одну, и дальше поворачивал, и заворачивал, и спускался на лифте, и куда-то шел, как во сне, не чая отсюда выбраться…
Наконец вышел на улицу, в мокрый снег, и только минут через пять, промокнув до нитки, понял, что оставил куртку в кабинете Михаила Сергеевича.
…Жука была дома, валялась на своем продавленном диване с книгой в руке и бутербродом в другой, смотрела концерт: там нескончаемая Валентина Толкунова пела и пела своё медоточивое поговори со мною, мама… Захар, не переобуваясь, прошел к дивану и молча сел в ногах у тетки. Господи, как можно всю жизнь проспать на этом диване… Чокнутая, чокнутая баба!
— Потрясающая буженина! — сказала она по-испански, не отрываясь от экрана. — Сделай себе бутерброд, ихо…
Часто, возвращаясь из университета, Жука забывала перейти на русский, тем более, что племянник уже совершенно свободно поддерживал разговор на испанском.
Он поднялся, выключил телевизор и встал над нею, скрестив на груди руки.
— Где картины? — тихо проговорил он.
— Какие картины? — крикнула она. — Ты спятил? Немедленно включи Толкунову!
— Дедова коллекция… — повторил он еще тише. — Быстро вспоминай.
— Ты спятил, — начала Жука. — Сопляк, ты знаешь, что такое Блокада? Мы продали все кольца, шкатулки, запонки… мы жрали картофельные очистки, варили папину портупею… однажды тетя Ксана принесла соседскую кошку, и мы разделали и сварили ее, потому что хотели есть!!! мы…
Он быстро наклонился, обеими руками вцепился в ее густые кудри, легко потянул, но она закричала:
— А-а-а!.. что ты делаешь, паскудник?! От-пус-ти!!!
— Жука. Я тебя убью, — глядя на нее без улыбки, пообещал Захар.
— Я не помню… — жалобно проговорила она, подняв на племянника умоляющие глаза.
— Смотри! — он отступил на середину комнаты, подняв обе руки, как дирижер перед оркестром; и точно как дирижер перед начальными тактами увертюры, смотрел на нее напряженно и грозно:
— Смотри: вот я — это он. Я — твой папа. На стенах висят картины, да? Особенно тут, в его кабинете. Много картин… вот тут… и тут… Висят рядком, близко друг к другу, как обычно у коллекционеров… — Лицо его горело, грудь изнутри отчаянно жгло. Жука завороженно следила за раскрытыми медленными ладонями, гипнотизирующими ее.
— Да… — пробормотала она. — У нас висело много картин…
— Его предупредили об аресте, я это сейчас узнал. И он уже все решил, и хочет спасти семью и спасти картины. Смотри на меня! Я — папа… Вот я снимаю их со стен… вынимаю из рам… снимаю холсты с подрамников… долго, обстоятельно, методично упаковываю — ведь он был аккуратным и предусмотрительным человеком. Ты видела, как он их складывает…
— Да…
— Куда он их сложил? Жука! Смотри на меня! Куда! Я! Их! Сложил?!
— В серую папку, — сказала она и зарыдала, горько и счастливо, потому что весь тот хлопотный день вдруг раскрылся у нее перед глазами, как восстает в иллюзорном объеме картинка в детской вырезной книжке…
Возникла Ленуся, вся голова в бигудях, сама в халате из темно-синего китайского шелка, а вспученный желтый дракон по спине распластался:
— Захар, ну она плачет, плачет! Ты обещал взять ребенка с собой…
— Жука, дурка! Прекрати реветь, иначе не возьму…
Захар задохнулся, подошел и прижал ее голову к груди.
— Молодец! — сказал он, гладя тетку по черным кудрям. — Молодец, малышка. А где? Где серая папка?
— Мы отвезли ее в Винницу! — крикнула Жука, и у Захара обвалилось что-то в животе. А Жука, захлебываясь слезами и хлынувшим воспоминанием, бормотала: — Она занимала так много места в купе! А еще поезд вдруг остановился в степи, там горела пшеница, вдоль полотна… и папа выскочил первым и стал сбивать пламя своей кожаной курткой… Он кричал и сбивал пламя курткой. И тогда все высыпали из поезда и стали тушить огонь… И еще, мы с папой были в парикмахерской, в отеле «Савой», и парикмахер спрашивал — будут ли погромы, а потом папа рассказывал мне — что такое «мене, мене, текел упарсин»… и я…
— Куда в доме он спрятал папку… — безжизненным тоном спросил Захар, уже предчувствуя ответ.
— Кажется, он спустился в подвал, и потом как-то странно шутил, что квашеную капусту есть теперь чем покрывать.
— Всё. — Как-то страшно и тихо сказал Захар и вышел из комнаты, по пути включив ей эту самую поговори со мною… Пусть смотрит. Поговорили…
Когда, умыв холодной водой пылающее лицо, он вернулся в комнату, Жука стояла у окна на одной ноге, разведя руки в стороны и наклонив горизонтально корпус.
Он смотрел на нее, не веря своим глазам.
— Видишь, — сказала она, улыбаясь заплаканным лицом. — Я могу еще делать арабеск.
7
Он подготовился к поездке, как готовятся в экспедицию. В четыре утра был уже на ногах и, бесшумно передвигаясь в свете ночника, чтобы не разбудить Жуку, сложил в рюкзак все, что полагал необходимым: японский нож, веревки, ножницы, клейкий пластырь, листы бумаги, толстую пленку, несколько видов клея… Хорошо, что на всякий случай он держит дома какие-то необходимые вещи.
И впервые с удовлетворением подумал — дедова предусмотрительность..
Внутри подрагивало и бормотало — знакомый рокот натянутых струн, — как обычно бывало в минуты опасности или большого напряжения — перед рискованными драками, например. И если б кто-то вдруг стал у него сейчас на пути, он был бы попросту сметен, смыт с картинки.
Но поезд следовал своим обычным курсом, перебирая столбы и стволы деревьев, — этим путем он уже следовал не раз, когда приезжал на каникулы домой. Разве что, в отличие от прошлых наездов, он почти всю дорогу простоял у окна в коридоре, не в силах поддержать разговора с пожилой парой, что возвращалась из отпуска к себе в Одессу.
* * *— У меня мой Сёма ухожен, как чистый младенец! — крикнула тетя Лида, увидев Захара в отворенной калитке. На старости лет она оглохла, но в безумии своем этого не признавала, ей казалось, что все вокруг подло шепчут, принимая ее за дурочку. — Но Сёма — чистый младенец, подмытый и накормленный, вот, сам посмотри, Зюнька, и не шепчи мне назло, говори нормально, понял? Твоя старая тетка еще не рехнулась.
К сожалению, подумал Захар, моя старая тетка рехнулась окончательно. В первый же момент встречи, когда он вошел во двор, она всплеснула руками и закричала: — Слышь, Сёма, Зюнька-китаец явился!
И Захар обреченно вздохнул, поднялся на террасу и прошел в спальню к дядьке.
И был поражен превращением того в библейского праотца: черты лица, заострившись, приобрели живописную глубину теней, косматые седые брови значительно вздымались на надбровьях, нос, всю жизнь мясистый и бесформенный, будто кто-то, засучив рукава, перелепил, убрав лишнее, утоньшив переносицу и ноздри. Главное, длинные желтовато-седые кудри окаймляли это изможденное лицо. Захар не удержался и, прикоснувшись губами к его щеке, проговорил:
— Ты такой стал красивый…
— Красивый… — усмехнулся дядя Сёма. — Это я для старухи с косой прихорошился…
— Не шептать! — крикнула из кухни тетя Лида. — Говорите нормально!
— Не обращай внимания, Зюня… — пробормотал дядька. — Она полный эвербутл, но она хорошая, Лида. Она так за мной ходит, так ходит…
— Он у меня лежит чистый, как младенец! — крикнула из кухни тетя Лида, словно услышав их разговор.
— Много сейчас о жизни думаю, Зюня, — говорил дядька. — Вдруг она прошла, оказалось, что я — последний. Я и ты. Но ты молодой, сильный, и все в тебе перемешалось. Я хочу вот что сказать тебе, Зюня…
Далее затеялся тот самый разговор о дурной кордовинской крови, в отличие от трудовой и честной крови Литваков… — разговор, который ему приходилось вести теперь, время от времени приезжая в Винницу. Будто, всю жизнь храня в каких-то потаенных запасниках души свою ненависть к сопернику, к давно покойному Захару Кордовину, Сёма сейчас заново ее перебирал — как перебирают одежду при смене сезона. Он словно приготовлялся к личной встрече с ним — там, где отношений уже не выясняют. Или выясняют все-таки? А может, наоборот — там-то их и рассудят окончательно за всё: и за Нюсю, и за чертовское везение Захара, и за то, что так счастливо улизнул он из жизни, оставив всех на него, на Сёму… За то, что именно он, Сёма, несчастный Иов, должен был хоронить и сидеть шиву по его младшей дочери и воспитывать его внука… В конце концов, за то, что он должен был так тяжко их обоих любить: разве это справедливо?
И когда тот путаный кровный разговор подошел к концу (в самом деле, за что он на мальчика набросился? Разве он судья? Да еще, как идиот, вспомнил того старого их прадеда, «испанца», лгуна и гопника, о котором вообще давно забыть пора…), когда разговор подошел к концу, Захар вдруг спросил:
— Кстати, дядь Сёма: тот серый щит в подвале — он еще существует?
— А что ему сделается… — пробормотал дядька, прикрывая глаза от усталости.
— Это ведь дед привез перед смертью, а? — сдерживая чудовищное напряжение, продолжал Захар.
— Ну, привез… — вяло ответил дядя.
— А что там — не сказал?
— Да ничего, чего! — дядя Сёма стал раздражаться, — Больно мне надо было заглядывать — что там. Я б вообще выкинул, но эта штука так хорошо бочку прикрывала, полностью, понимаешь? Я все собирался заказать хорошую деревянную крышку, да и выкинуть эту дрянь на помойку. Не собрался. Вот, новые хозяева уж выкинут.
— Неужели так и оставил, ни слова не говоря?
— Что-то он говорил… — неохотно сказал дядька. — Что, вроде, это потом его старшей дочке надо передать, когда, мол, вырастет. Да не до того мне было — искать ее из-за всякой ерунды… Еще какой-то конверт оставил, с письмом-адресами, или чего-то там… но ты понимаешь, господи, что скоро началась война, и все кончилось для всех! — он приподнялся на локтях и повторил с неожиданной силой: — Для всех! Их всех убили: Соню с мальчиками, бабушку Рахиль, дядю Петю, Риву, деда Рувима… а ты хочешь, чтоб я заботился о шахерах-махерах этого гопника? Да я вообще о нем забыл.
— Зюнька! — крикнула со второго этажа тетя Лида. — Я тебе тут постелила, на твоей тахте.
— Ладно, — сказал Захар, поднимаясь. — Если ты не возражаешь, я эту папку заберу. Все же и я, худо-бедно, к ней отношение имею.
— Бери, конечно… — видно было, что дядя Сёма устал и смущен этим разговором.
Когда Захар, достав из рюкзака фонарик, устремился к ступенькам в подвал, перед ним возникла тетя Лида — торжественная в своей миссии сиделки и правильной жены… подошла близко к вибрирующему племяннику, спросила с жадным интересом:
— Зюнька! Ты — китаец?
Господи, подумал он, дай мне силы не задушить ее…
— Да! Китаец!!! — заорал он.
— Вот. Когда нормально говорят, я слышу, — удовлетворенно пробормотала она, удаляясь.
Желтый свет фонарика скользил по беленым, с черными языками копоти от давних свечей, стенам подвала. Все здесь было, как всегда — глубокие черные провалы ниш, в которых давно уже ничего не хранилось, сухой бетонный пол и огромная, давно пустая бочка в углу, накрытая тяжелой серой папкой — той, что они с Танькой подкладывали под себя уже далеким теперь, жарким и страстным летом…
Он поднялся к себе на второй этаж, тщательно запер дверь, вытащил из рюкзака японский нож и, положив папку плашмя на стол, стал осторожно надрезать плотно проклеенные холстом окаменелые от времени створы.
— Осторожно… — шептал он себе. — Осторожно… не повреди!
Еще утром в поезде ему казалось, что, завладев папкой, он набросится и мигом вспорет все швы, просто взрежет ножом, распахнет ее разом, как насильник, после долгой распаляющей погони…
И вот сейчас, надрезав все проклеенные дедом швы, он медлил над ней — …еще миг… еще… о, погоди, — задыхаясь от обморочной сердечной скачки…
Впоследствии он не раз будет вспоминать и не раз проживать во сне это мгновение: как зависшая над серой папкой рука потянула и откинула в сторону твердую створу… Как, отодвинув плотный прокладочный лист бумаги, он в тускловатом свете старой настольной лампы увидал вдруг… себя, свой портрет карандашом — за столиком кафе (бутылка, рюмка, странная вилочка с рыбьим хвостом) — с простой и знакомой, округло-отдельной росписью понизу листа: «Picasso», — рядом с памяткой, приписанной другой рукой: «Cafe Les Deux Magots, avril 1936», — будто дед, с которого сделал рисунок знаменитый художник, хотел прежде всего — через десятки лет — познакомиться со своим, неизвестным ему внуком.
И как затем, едва дыша, Захар вынимал и раскладывал повсюду — на тахте, на столе и на стульях — все то, что мелким, твердым и стремительным почерком перечислил на сопровождающем листке сам дед, не забыв ни названий, ни техники, ни размеров. И как падало сердце, как взмывало оно при каждом новом открытии: Модильяни, рисунок «Девушка у стола»; Дюфи, три первоклассных акварели — «Фонтан на площади», «В оперном театре», «Верховая прогулка»… Он переворачивал еще один прокладочный лист, и его вначале отбрасывало, затем притягивало к столу: Кончаловский, этюд маслом «Кавказский пейзаж»; Фальк — три холста: «Московская улица», «Бухта в Балаклаве», «Пожарная каланча»…